|
|||
|
САРНОВ Б. И ЭРЕНБУРГ
Отмена "перегибов", однако, ни в коем случае не указывала на отступление от "генеральной линии". И это прекрасно знали Бубеннов с Шолоховым, равно как и все те, кто стоял за их спинами. Но дальнейшего развития этот сюжет так и не получил, и обращаться за помощью к Эренбургу мне тогда, слава Богу, не пришлось. Вскоре, однако, возник у меня другой повод для такого обращения. И тут я уж не преминул им воспользоваться. Был у меня в начале 50-х такой дружок - Володя Файнберг . Он писал стихи. Горячие, искренние, а главное - "под Маяковского". Это последнее обстоятельство тогда очень меня к нему располагало. Летом 1953-го - недавно умер Сталин и только что был арестован и расстрелян Берия - Володя сочинял очередную свою "маяковскую" лирическую поэму. И каждый день читал мне еще дымящийся, с пылу с жару, только что родившийся очередной ее кусок. В одном таком очередном куске он занимался самобичеванием по поводу того, что душа его очерствела, стала холодна к чужому горю. Вот проехала, ревя сиреной, карета "Скорой помощи". Значит, у кого-то - беда! (Завидев "Скорую помощь", в не такие уж давние времена, мы, мальчишки и девчонки, скрестив два пальца - указательный и безымянный - повторяли: "Чур, не мое горе!") Так вот, проехала, значит, мимо "Скорая помощь", - писал в своей поэме Володя Файнберг, - а он - ничего! И дальше шли темпераментные - в духе Маяковского - саморазоблачения, самобичевания: как смеет он, поэт, быть равнодушным к чужому горю! Выслушав этот пассаж, я сказал Володе, что все это как-то уж очень отвлеченно. И что же ему, всякий раз, как только услышит он сирену "Скорой помощи", так сразу - бежать куда-то, кому-то (кому?) на помощь? Нет, как-то несерьезно всё это. И вообще, сказал я, поэт, конечно, существо сверхчувствительное. Но эта его сверхчувствительность должна проявляться прежде всего по отношению к разным сотрясениям социального порядка. Болезнь, смерть - это бывало всегда. А писать надо о том, что происходит именно сейчас, в наши дни. Мы сейчас, говорил я Володе, живем на переломе истории. Тут такие события происходят, а ты - про "Скорую помощь". И вот под влиянием этих моих разговоров Володя родил такие строки: Пока поэты тупили перья, Пока о счастье писали поэты, -Со Сталиным рядом работал Берия! А ты? Ты ведь чувствовал это! Вот это мне понравилось. Берия в данном случае был - знак! Знак того, что не все было благополучно "в датском королевстве". И был тут даже прямой намек на то, что "Дания - тюрьма", как выразился о своей родине, может быть, даже с меньшими основаниями, чем могли бы мы это сказать о нашей, принц Гамлет. Сейчас я уже не могу точно сказать, было ли для нас - для Володи Файнберга, сочинившего эти строки, и для меня, подтолкнувшего его к их сочинению, - имя "Берия" искренне исповедуемой нами персонификацией мучившего и угнетавшего нас положения вещей "в датском королевстве". Или (скорее всего, наверно, - именно так) это имя просто давало возможность выразить все наши социальные недовольства и тревоги в легальной форме. Так или иначе, но что-то Володя в этих своих строчках выразил. Какой-то шаг к "рубежу запретной зоны" все-таки сделал. И это мне понравилось. И тогда Володя сказал, что ему очень бы хотелось показать свои стихи Эренбургу . И спросил, не могу ли я ему в этом помочь. Я мог. Моя приятельница Лена Зонина - жена моего друга Макса Бременера - работала тогда у Ильи Григорьевича секретарем. И я попросил Лену. И она довольно легко устроила Володе эту встречу с классиком. Прочитав Володины стихи, классик прежде всего осудил их несамостоятельность. Его в них больше всего раздражило как раз то, что мне в них нравилось: откровенная, нарочитая, каждой "лесенкой" демонстративно подчеркиваемая приверженность "школе Маяковского". Свое отношение к этой приверженности Илья Григорьевич выразил коротко и ясно. - Маяковский, - сказал он, - был трибун. Но у него была трибуна. Этой блистательной репликой он, как говорится, закрыл тему. А о нравящихся мне - главных, ключевых, как нам с Володей тогда казалось, - строчках его поэмы ("Рядом со Сталиным работал Берия") отозвался так: - Почему - рядом? Вместе! Сегодняшний читатель, наверно, даже и не ощутит всей глубины пропасти, лежащей между этими двумя определениями: "рядом" или "вместе" - не всё ли равно? Но для нас тогда в двух этих, казалось бы, не столь уж различных определениях заключались две разные - и не просто несхожие, а прямо противоположные - исторические концепции. Если угодно, даже - два противостоящих одно другому мировоззрения. "Рядом" - это значило, что коварный враг, как это уже не раз бывало в истории нашей страны, пробрался в самое сердце партии, сумел втереться в доверие самого ее вождя. И творил свое черное дело. И все плохое, все страшное, что было в нашей жизни, - шло от него. А вождь - как был, так и оставался в ангельски чистых, незапятнанных белых ризах. "Вместе" - это значило, что обо всех черных делах своего подручного Сталин знал. И не просто знал, а прямо поручал, приказывал ему их творить. Это значило, что Берия был орудием Сталина, послушным исполнителем его воли. Говоря попросту, это значило, что именно он, Сталин, а не какой-то там Берия, и был главным врагом народа. Хотя к таким откровенным формулировкам я тогда еще был не вполне готов, эта откровенная реплика Эренбурга меня не больно шокировала. Вероятно, до конца в этом себе не признаваясь, я и сам предполагал нечто подобное. А Лена Зонина, когда я передал ей благодарность Володи и - с его слов - коротко изложил этот его разговор с Ильей Григорьевичем, озабоченно нахмурилась: "Ох, не надо бы ему так откровенничать с каждым?" Когда я сказал, что Володя не каждый, что я ручаюсь за его порядочность, она ответила, что за порядочность своего подопечного я, может, и могу поручиться, но могу ли с той же уверенностью поручиться, что он эту информацию о своем разговоре с классиком не понесет дальше. И вообще, добавила она, Илья Григорьевич несет такое чуть ли не в каждом разговоре с совершенно не знакомыми ему людьми, за которых уж и вовсе никто не может поручиться. В общем, Лена была недовольна своим шефом. А мне это беспечное его поведение, за которое она его журила, как раз понравилось. Я и до этого часто разговаривал с Леной про ее шефа. И в тех ее рассказах поначалу мне рисовался не очень привлекательный образ. Вот, например, послал он ее как-то по каким-то своим делам в Гослит. У нее на это задание шефа ушло чуть ли не полдня. "Где вы были?" - раздраженно спросил он, когда к концу своего рабочего дня она наконец появилась. "Как - где? Я ездила в Гослит, вы же знаете", - недоумевая, ответила Лена. И была очень обижена, когда он в ответ, недоверчиво хмыкнув, пожал плечами, словно бы не поверив, что она говорит правду. - Понимаешь, - жаловалась она мне, - когда ему самому надо по тем же делам съездить в Гослит, он садится в машину. Десять минут - и он уже там. И сразу перед ним распахиваются все двери. Котов (тогдашний директор Гослитиздата) сразу его принимает, в две минуты решает все его дела, и через полчаса он уже дома. Он не понимает, не может понять, что мне, чтобы добраться до Басманной, надо долго мерзнуть на остановке, дожидаясь троллейбуса, а потом часа полтора сидеть в приемной у Котова, ждать, когда наконец тот соизволит меня принять. Позже - уже в иные годы - нечто похожее, и тоже жалуясь, рассказывала мне об Эренбурге жена Бори Слуцкого Таня . Таня тогда уже была больна своей неизлечимой болезнью, и ей лучше было жить не в Москве, а где-нибудь за городом. И вот она позвонила мне и спросила, нельзя ли снять какую-нибудь дачку (комнату с террасой) в том дачном поселке, где, как она знает, уже много лет подряд снимаем дачу мы. - А зачем это вам? - удивился я. - Ведь ты совсем недавно мне говорила, что вы живете на даче Эренбурга. - Да, - подтвердила Таня. - Живем. Но это нам не по карману. - То есть как? - еще больше удивился я. - Не хочешь же ты сказать, что Эренбурги сдают вам дачу за деньги? - Нет, - сказала Таня. - Никаких денег они с нас, конечно, не берут. Но там ведь у них как поставлено. Как только подъезжает Илья Григорьевич с Любовь Михайловной к даче, в доме гаснет свет. Илья Григорьевич говорит Любовь Михайловне: "Дайте им там, сколько они хотят, но чтобы свет был". Любовь Михайловна дает, и свет загорается. В результате этот человек, который там у них отвечает за то, чтобы свет всегда был, и вообще, чтобы все было в порядке, выстроил себе рядом с эренбурговской свою дачу, побогаче, чем у Эренбургов.
Это, как я уже отметил, мне Таня рассказывала уже в иные, более поздние времена. Но именно вот такой образ капризного, избалованного барина возникал и в рассказах Лены Зониной, когда она, бывало, делилась с моим другом Максом, а заодно и со мной, впечатлениями о какой-нибудь очередной причуде "старика", как она его называла. "Старика" она, однако, любила, и говорила, что работать с ним - легко. Несмотря на вечную свою скептическую, даже какую-то брезгливую усмешку, а также вопреки всем этим своим причудам избалованного, капризного барина, в общении с ней был он покладист, добродушен, снисходителен. Ну, с Леной-то оставаться добродушным и снисходительным ему было нетрудно. Лена была отличным работником: четким, деловитым, никогда и ничего не забывающим. Не то что Наташа ( Наталья Ивановна) Столярова , сменившая Лену на этом посту. Про нее шеф рассказывал, добродушно посмеиваясь, что однажды, придя на работу, она обратилась к нему с таким вопросом: - Илья Григорьевич, напомните мне, пожалуйста: о чем вы просили меня сегодня утром вам напомнить? Но Илья Григорьевич и к ней был снисходителен, терпел и легко прощал чудовищную ее безалаберность, и обычное-то общение с ней делавшую довольно затруднительным, а уж при исполнении ее секретарских обязанностей, я думаю, совсем невыносимую. Тут, правда, могло играть роль то обстоятельство, что Наташу он знал девочкой: она была подругой его дочери Ирины , они вместе учились в той французской школе, о которой Ирина написала свою первую книжку. Да и последующую Наташину судьбу он тоже, наверно, учитывал: вернувшись из Франции на родину, она почти сразу угодила в пасть ГУЛАГа , и оттрубила там немалый срок. Так что причин для снисходительного отношения к ее слабостям у Ильи Григорьевича было много. Но не каждый стал бы считаться с этими причинами. Это все - повторяю - я узнал позже, уже в иные времена. Но и раньше, из рассказов Лены Зониной, у меня тоже сложился все-таки скорее обаятельный образ ее шефа. Даже эти барские его повадки, когда она нам о них рассказывала, в ее освещении выглядели, скорее, мило. Что ж, в конце концов, имеет право. Заслужил. Не толкаться же ему наравне со всеми в приемной у директора издательства. Не хватало еще, чтобы Эренбург целый час дожидался, пока какой-то там Котов соизволит дать ему аудиенцию. Так-то оно так, думал я, выслушивая эти Ленины доводы. Но ведь он - писатель. Как можно быть писателем, отгородившись такой стеной от жизни, которой живут его герои? Позабыв о том, как мерзнут они на трамвайных и автобусных остановках и толкутся в очередях, часами просиживают в приемных у разных мелких начальников, да так и уходят ни с чем, несолоно хлебавши. Вот поэтому-то так бледны, - думал я, - его романы. Поэтому и образы его постоянных героев такие схематичные, безжизненные: в каждом романе непременно какая-нибудь ткачиха, заливающаяся слезами над страницами "Анны Карениной", и такой же - из романа в роман кочующий - рабочий парень, заходящийся восторгом от стихов Пастернака. Поглядел бы он на этих ткачих и на этих рабочих парней в натуре! Все эти свои - как теперь принято выражаться, амбивалентные - ощущения я высказал и Володе Файнбергу , когда он делился со мной своими впечатлениями о встрече с живым Эренбургом. Но Володя от "старика" был в восторге, и, слушая его, я не то чтобы ему позавидовал, но, грешным делом, подумал, что ведь мог бы не только ему, но и себе - через ту же Лену - с легкостью устроить такую же встречу. Может быть, даже мне удалось бы сойтись с Эренбургом поближе, чем это вышло у Файнберга. А поводов для знакомства нашлось бы сколько угодно. Сейчас я уже не помню, почему, с такой легкостью обратившись к Лене с просьбой устроить встречу с ее шефом Володе Файнбергу, попросить ее устроить такую же встречу и мне тоже я постеснялся. И так с Ильей Григорьевичем тогда и не познакомился. Познакомился я с ним позже и совсем при других обстоятельствах.
В конце 1959 года я стал работать в "Литературной газете" . Меня позвал туда мой старый литинститутский товарищ Юра Бондарев , ставший там членом редколлегии и редактором отдела литературы. А его пригласил сменить на этом посту Михаила Алексеева новый главный редактор "Литературки" Сергей Сергеевич Смирнов ("Брестская крепость"). Предшественником Сергея Сергеевича на этом посту был Всеволод Кочетов . Сегодня, наверно, уже мало кто помнит этого литературного деятеля той эпохи. А тогда это был - человек- символ. Символ сталинистского реванша, знак очередных заморозков, сменивших первые робкие лучи оттепельного солнышка. До назначения в "Литгазету" он возглавлял ленинградское отделение Союза писателей. Но на очередном отчетно- выборном собрании ленинградцы его с треском провалили. И тут какие-то влиятельные "наследники Сталина" перетащили его в Москву, и даже с повышением. (Должность главного редактора единственной на всю страну "Литературной газеты" была, конечно, и рангом повыше, а главное - куда важнее, чем должность руководителя областной - хотя бы и ленинградской - писательской организации). Это новое назначение Кочетова было встречено сразу же сочинившейся кем-то эпиграммой: Живет в Москве литературный дядя. Я имени его не назову. Скажу одно: был праздник в Ленинграде, Когда его перевели в Москву. В Ленинграде был праздник, а в Москве - траур. Да и не только в Москве: "Литгазета", как я уже сказал, определяла литературную политику государства на территории всего Советского Союза. А уж какой будет эта политика при Кочетове, стало ясно сразу. Почти сразу же начались увольнения и уходы "по собственному желанию". В короткий срок газету покинули десятки сотрудников, и в числе первых были, конечно, самые яркие, самые талантливые. Среди тех, кого уволили или вынудили уйти, были и литераторы, имена которых уже кое-что значили тогда в литературе: Анатолий Аграновский , Владимир Огнев , Василий Сухаревич , Анатолий Бочаров , Нина Игнатьева . Александр Лацис , заведовавший отделом фельетонов, увольняясь, сказал: - Я подсчитал: я двадцать третий. На смену ушедшим пришли люди, не умевшие не то что писать, но и просто выправить статью, нуждавшуюся в редактуре. Кочетовский смерч сметал не только рядовых сотрудников. Демонстративно объявили о своем выходе из редколлегии писатели Валентин Овечкин и Всеволод Иванов . Прощаясь с остающимися сотрудниками, с которыми у него сложились добрые отношения, Овечкин сказал: - Вам, ребята, я не завидую, а сам я в эту "кочетовку" больше ни ногой. Все это было, конечно, из рук вон худо. Но еще хуже было другое. Эту тактику "выжженной земли" Кочетов ведь распространил не только на вверенный ему коллектив. Кочетовские "лучи смерти" действовали не только внутри газеты, но и далеко за ее пределами. В короткий срок этот "литературный дядя" оттолкнул от газеты всё талантливое, всё живое, что было тогда в нашей литературе, всех лучших тогдашних российских писателей превратил в заклятых ее врагов. Даже самые законопослушные из тех, кто работал тогда в "Литгазете", сами в душе тоскующие по сталинским порядкам, - и те жаловались: - Некому заказать статью! Все писатели отказываются с нами сотрудничать! Первая задача, которую поставил перед собой сменивший Кочетова новый главный редактор, состояла в том, чтобы сбить свою, новую команду. А вторая - куда более сложная - в том, чтобы помирить "Литературную газету" с обиженными ею писателями. Первым в длинном ряду обиженных был Эренбург . Его кочетовская "Литгазета" не просто обижала. Она его мордовала, травила, изничтожала. Эренбург для Кочетова был - все равно что Троцкий для Сталина. При этих обстоятельствах трудно было рассчитывать на то, что Эренбург так уж быстро "оттает", сразу, с первого захода поймет, что теперь, с приходом нового главного редактора, газета станет совсем другой. В этом его надо было убедить. А убеждать пришлось нам двоим - моему другу Лазарю и мне. Лазарь был единственным из старой команды, на кого новый главный редактор мог опереться. Быстро это сообразив, ЭсЭс, как мы называли Сергея Сергеевича, сразу назначил его заместителем Бондарева. Бондарев же - это тоже выяснилось сразу - совсем не годился на роль руководителя отдела. И дело тут было отнюдь не в тех свойствах его личности, которые со временем превратили его в одного из главных фюреров нашей писательской черной сотни . Тогда о такой метаморфозе никто из нас не мог даже и помыслить. По взглядам своим, по своей, так сказать, идейной ориентации Юра тогда был полным нашим единомышленником. Тут у нас была полная гармония. А руководить отделом он не мог совсем по другим причинам. Он ничего не смыслил в повседневной редакционной работе. Любое дело, которое ему надо было решить, ввергало его в состояние "пьянственного недоумения" (любимое его тогдашнее выражение). "Пьянственного" отнюдь не потому, что у него была тяга к спиртному, а потому, что от всей этой безумной редакционной кухни у него, уже через полчаса после того как он утверждался в своем роскошном редакторском кабинете, начинала кружиться голова. В общем, вышло так, что Юра Бондарев стал нашей, как теперь говорят, крышей. Своим авторитетом члена редколлегии и большой медведицы пера он порой пробивал на редколлегии самые острые наши материалы. Но "в лавке" стал бывать все реже и реже, иногда даже уходя в довольно длительный творческий отпуск. А руководителем отдела практически стал Лазарь . Вот поэтому-то ему и было поручено "навести мосты" с Эренбургом. Что же касается моей кандидатуры, то я, честно говоря, забыл: то ли меня пристегнули к нему волею начальства, то ли он сам решил взять меня с собой, за компанию. Когда я - недавно - спросил его об этом, он сказал: - Ты не помнишь, а я прекрасно помню. Я его боялся! Боялся идти к нему один. Просто дрейфил. И тут же добавил, что остановил свой выбор именно на мне, потому что я - это было ему известно - хорошо знал раннего Эренбурга, и эти мои знания, как ему казалось, в той щекотливой нашей миссии, глядишь, могли бы нам пригодиться. Так или иначе, отправились мы к Эренбургу (предварительно, разумеется, созвонившись и испросив разрешения на аудиенцию) вдвоем. Шли вдвоем, а пришли втроем. Дом, где жил тогда Эренбург, я знал хорошо. Он выходил в тот же - Глинищевский - переулок, куда одной своей стороной выходила наша необъятная Бахрушинка. Так что мы с Эренбургом, можно сказать, были соседи. Иногда я даже встречал его в нашем переулке: он гулял с двумя то ли таксами, то ли пудельками, что не слишком меня удивило. Гораздо больше удивило меня то, что он был в берете. Прохожие на него оборачивались. Думаю, не потому, что узнавали знаменитого писателя, а как раз из-за вот этого самого берета: этот головной убор мужчины тогда в наших краях не носили. Но в тот день мы с Лазарем подошли к эренбурговскому дому не с переулка, а с Тверской (так она называлась в пору моего детства и так называется сейчас, а тогда она была - улицей Горького). Подошли, и тут, что называется, носом к носу столкнулись с Эмкой Манделем (будущим Коржавиным). - Что это вы, ребята, гуляете в рабочее время? - радостно удивился он. Мы объяснили, что отнюдь не гуляем, а совсем наоборот, находимся при исполнении своих служебных обязанностей: по важному заданию редакции идем к Эренбургу. Он тут же объявил: - Я с вами! Лазарь попытался было отбить эту атаку. Сказал, что это не совсем удобно, что мы направляемся к Эренбургу с очень деликатной миссией, что еще не известно, как-то он нас примет, не встретит ли мордой об стол? Говорил и что-то еще в том же духе. Но Эмка слушать все эти его объяснения и доводы не стал.
- Глупости! - отмахнулся он. - Эренбург очень хорошо меня знает. Он будет мне рад, вот увидите! В общем, отбиться нам от него не удалось, и мы предстали перед Эренбургом втроем, в компании якобы хорошо ему известного Манделя. Впрочем, слово "якобы" тут, пожалуй, неуместно. Манделя Илья Григорьевич и в самом деле хорошо знал. Так ни разу и не удосужившись расспросить самого Эмку, когда и при каких обстоятельствах случилось ему познакомиться с Эренбургом, я - позже - прочел об этом в эренбурговских мемуарах. А годы спустя, уже после смерти Ильи Григорьевича, разбирая с Ириной его архив, среди множества подаренных ему книг нашел Эмкину. Дарственная надпись на ней гласила: "Илье Григорьевичу Эренбургу с благодарностью за многое, что он сделал в жизни вообще и лично для меня". Да, с Эмкой о его знакомстве с Эренбургом я почему-то никогда не говорил. Но с Эренбургом один разговор об Эмке у меня был. И помню я его так ясно, что могу воспроизвести дословно. Было это спустя года два после того, первого, совместного нашего к нему визита. К тому времени я стал бывать у Ильи Григорьевича хоть и не часто, но постоянно. Постепенно у нас установились - не скажу, чтобы очень близкие, но, во всяком случае, доверительные отношения. И однажды, когда я пришел к нему (на этот раз один) по какому-то мелкому делу, ответив на мои вопросы, он вдруг сам заговорил со мной об Эмке. Вспомнил, как тот впервые объявился у него - то ли в 45-м, то ли в 46-м. И читал стихи. Стихи, в общем, ему понравились. Но все они свидетельствовали о том, что у автора была тогда, как выразился Илья Григорьевич, du cacha в голове. Особенно поразило его одно из них. Про Лубянку. Я сразу понял, какое из Эмкиных стихотворений Илья Григорьевич имел в виду. Я хорошо его знал, помнил наизусть. Чтобы дальнейший наш разговор был понятен, приведу его тут полностью: Я все на свете видел наизнанку И путался в московских тупиках. А между тем стояло на Лубянке Готическое здание Чека. Оно стояло и на мир смотрело, Храня свои суровые черты. О, сколько в нем подписано расстрелов Во имя человеческой мечты! И в наших днях, лавирующих, веских, Петляющих, - где вера нелегка, Оно осталось полюсом советским - Готическое здание Чека. И если с ног прошедшего останки Меня сшибут, - то на одних руках Я приползу на красную Лубянку И отыщу там здание Чека. - И что вы ему тогда про него сказали? - спросил я. Эренбург пожал плечами. - Спросил: "Почему вы решили, что это здание - готическое?" - И всё? - удивился я. - И всё. - Он снова пожал плечами. - А что еще я мог тогда ему сказать? По этому недоуменному пожатию плеч, по выражению его лица я понял, что столь явная и чудовищная слепота автора этого стихотворения не могла, по его мнению, быть ничем иным, как следствием неизреченной его глупости. Выразить же это свое мнение в более прямой и откровенной форме он тогда - по понятным причинам - не решился. А может быть, и просто счел это лишним. На самом деле, однако, это была не глупость. И дело было отнюдь не только в том, что в голове у моего друга Эмки была тогда, как выразился Илья Григорьевич, du cacha, - то есть большая каша. В основе этой его "глупости" лежало то, что он - уже тогда - понимал, или лучше сказать, чувствовал, что самое страшное для нормальной человеческой психики - это расколотое, раздвоенное сознание . То, что впоследствии Оруэлл в своей знаменитой книге назовет двоемыслием . Много лет спустя, уже в иные времена, он однажды блестяще сформулировал это короткой, экспромтом родившейся в каком-то долгом споре репликой: "Плюрализм в одной голове - это шизофрения" . Это была не острота, не просто звонкая фраза или изящный фехтовальный прием. Это был точный медицинский диагноз. Увы, этот диагноз касался нас всех. У всех у нас - во всяком случае, у большинства из нас - было именно вот такое "шизофреническое", двойное сознание. Не избежал "плюрализма в одной голове" и сам автор этой блестящей формулы. Незаурядный ум, а может быть, не ум, а мудрость поэтического дара открыла ему глаза гораздо раньше, чем мне. То, что я смутно чувствовал, о чем лишь догадывался, он не только осознал, но и очень рано сформулировал: Гуляли, целовались, жили-были, А между тем, гнусавя и рыча, Шли в ночь закрытые автомобили И дворников будили по ночам. Давил на кнопку, не стесняясь, палец, И вдруг по нервам прыгала волна - Звонок урчал- И люди просыпались, И вскрикивали женщины со сна? А южный ветер навевает смелость. Я шел, бродил и не писал дневник. А в голове крутилось и вертелось От множества революционных книг. И я готов был встать за это грудью, И я поверить не умел никак, Когда насквозь неискренние люди Нам говорили речи о врагах. Романтика, растоптанная ими, Знамена запыленные - кругом! И я бродил в акациях, как в дыме. И мне тогда хотелось быть врагом. Желание "быть врагом" для человека, которому так ясно открылась истина о происходящем вокруг, было естественным. Никакой иной реакции тут, казалось бы, не могло и быть. Но автор процитированных стихов не в силах стать на этот путь: Иначе писать не могу и не стану я. Но только скажу, что несчастная мать. А может, пойти и поднять восстание? Но против кого его поднимать? Вот он - вопрос вопросов. Против кого поднимать восстание? Против единственной в мире страны победившего социализма? Нет, это невозможно! И сразу овладевает им сознание своего (нашего общего) гамлетовского бессилия:
Скорее он выдавал в нем приверженца того конструктивистского стиля, которому молодой Эренбург некогда отдал дань в своей книге "А все-таки она вертится". Я подумал об этом, когда Илья Григорьевич, увидав, что на троих визитеров стульев не хватает (ожидал-то он двоих!) подошел к стоящей возле книжных полок невысокой лесенке, сделанной из того же светлого дерева, что и стеллажи, - что-то там повернул у нее с исподу (откинул какой-то крючочек), и лесенка разломилась пополам, раскинулась на каких-то невидимых петлях и превратилась в стул, который тут же был предложен мне. Сиденье этого "стула" было жестким, спинка тоже жесткая и чересчур прямая, так что сидеть на нем было довольно-таки неудобно. Но само превращение лесенки в стул меня восхитило. Эренбург, как мне показалось, тоже относился к этому украшению своего кабинета с особой нежностью. Во всяком случае, проделал он всю эту операцию с явным удовольствием и не без авторского, как мне показалось, тщеславия, так что я даже подумал: уж не сам ли он изобрел эту раскидывающуюся и превращающуюся в стул лесенку. (Не знаю, часто ли приходилось Илье Григорьевичу демонстрировать своим гостям это хитроумное конструктивное устройство, но я, когда мы собирались у Ирины и сидячих мест не хватало, частенько раскидывал эту лесенку, превращая ее в стул. Даже сам мечтал заказать себе такую же, но мечта, увы, так и осталась мечтою.) Сейчас я уже не могу точно вспомнить, какие из всех описываемых мною предметов я разглядел именно тогда, а какие при следующих наших посещениях этого кабинета. (Кое-что, может быть, даже и в более поздние времена, когда кабинет располагался уже у Ирины.) Одно могу сказать с достаточной степенью точности: ни Марке, ни Матисс, ни Шагал не были тогда замечены и отмечены мною. Ну, картины и картины. Я и раньше знал, что Эренбург приятельствовал и даже дружил с многими знаменитыми художниками, и они дарили ему свои шедевры. Нет, в картины я тогда особенно не вглядывался. Зато очень хорошо разглядел застекленную и окантованную фотографию, на которой Эренбург, сидя в каком-то плетеном - видимо, дачном - кресле ласкал вставшую на задние лапы и положившую морду к нему на колени лохматую собаку. (Тоже, конечно, тогда знать не знал и думать не думал, что годы спустя с этой вот самой собакой - рыжей Ирининой Чукой - чуть ли не каждый вечер буду гулять по нашей Аэропортовской.) Мягкая, добрая улыбка, с какой Эренбург на фотографии ласкал тянущуюся к нему собаку, еще больше расположила меня к сидящему напротив живому Эренбургу, которого так близко я видел впервые. И хотя этот живой Эренбург за все время нашего визита ни разу не одарил нас этой доброй, ласковой улыбкой (такая улыбка у него, видимо, предназначалась только для собак), понравился он мне не меньше, чем Эренбург на фотографии. Положив руку на лежащую перед ним рукопись (это была только что законченная им первая книга его мемуаров, стало быть, время этого первого нашего визита можно датировать довольно точно: это был апрель или май 1960-го), он говорил: - Эту книгу я хотел бы напечатать целиком. Кроме одной главы - о Троцком. Глава о Троцком пойдет в архив. Я сам не хочу ее сейчас печатать. И на наш немой вопрос: - Я встретился с ним в Вене, в 1909 году. И очень он мне тогда не понравился. - Чем? - не выдержал кто-то из нас. - Авторитарностью. Отношением к искусству. Может быть, даже из-за этой встречи я решил тогда отойти от партии, от партийной работы. Я не хочу сейчас печатать эту главу, потому что это мое отрицательное отношение к Троцкому может быть ложно истолковано. Мы покивали в том смысле, что да, конечно, если сейчас он напечатает эту главу, его отрицательное отношение к Троцкому, конечно же, будет истолковано ложно. - А вот главу о Бухарине, - продолжал И. Г., - я бы хотел напечатать. И, глядя на Лазаря (понял, небось, что он - самый ответственный человек в нашей компании), спросил: - Как вы думаете? Напечатают? Лазарь, не ожидавший такого вопроса (вернее, не ожидавший, что Эренбург, куда лучше, чем мы - так, во всяком случае, нам тогда казалось - знавший, куда дует политический ветер, станет спрашивать об этом у нас), ответил осторожно. - Одно во всяком случае для меня ясно, - сказал он. - Решить это может только Хрущев . - А что, - вмешался Эмка. - Хрущев, наверное, к Бухарину относится хорошо. - Вы думаете? - повернулся к нему Эренбург. Эмка подтвердил, что да, он почти уверен, что Хрущев в глубине души симпатизирует Бухарину. - Ну, мне он это просто говорил, - пожевав губами, сказал Эренбург. Реплика эта только подтвердила нашу уверенность, что для него не составит труда как-нибудь при случае выяснить этот вопрос (как и любой другой) непосредственно с самим Хрущевым. Но почему же тогда он интересуется мнением на этот счет таких, мягко говоря, не шибко влиятельных особ, как мы? Прочитав этот немой вопрос на наших лицах, Эренбург тут же рассказал нам о читательских письмах, которые он получает во множестве. Чуть ли не все они начинаются словами: "Неужели вы не можете сказать Никите Сергеевичу?" Рассказав это, он раздраженно проворчал: - Они там думают, что я с Никитой Сергеевичем каждый день чай пью. Дав нам таким образом понять, что, несмотря на доброе отношение Хрущева к Бухарину, о котором ему известно непосредственно от самого Никиты Сергеевича, он все-таки не уверен, что бухаринскую главу напечатать ему удастся, он заключил: - Во всяком случае эту книгу, - он сделал ударение на слове "эту", - если не считать главу о Троцком, я писал для печати. А вот вторая книга, над которой я сейчас работаю? С ней будет сложнее. Из нее, дай Бог, чтобы мне удалось напечатать две трети. А треть пойдет в архив. Он помолчал, пожевал губами и продолжал, обращаясь, кажется, уже не к нам, а словно бы разговаривая сам с собою: - С третьей книгой будет еще сложнее. Из нее только треть будет напечатана. А две трети пойдут в архив. Ну, а что касается четвертой и пятой книг, то они, я думаю, целиком пойдут в архив. "Вот молодчина!" - думал я, слушая его монолог, за точность которого (смысловую, во всяком случае) ручаюсь. "Старик" с каждой минутой нравился мне все больше и больше. "Значит, он все-таки решился на это!" - ликовал я. - "Ну наконец-то!" Это мое ликование было связано с давним моим убеждением, что рано или поздно именно он, Эренбург, напишет "Былое и думы" XX века. Кто же еще, если не он? Больше некому! Никто из писателей его поколения не был так приспособлен к осуществлению этого "социального заказа", как он. И биографией, и человеческой своей судьбой, и самой природой его писательского дарования. Так во всяком случае мне тогда казалось. И именно этим и объяснялось то восторженное состояние, в какое привел меня рассказ Эренбурга о том, как он представляет себе судьбу своих будущих мемуаров. Однако это мое радостное "Вот молодчина!" имело еще и другой, более важный для меня смысл. Когда в печати впервые промелькнуло упоминание о том, что Эренбург пишет мемуары, я испытал чувство радостного удовлетворения: "Наконец-то!". Уже тогда я подумал, что, быть может, впервые в жизни Эренбург решил отойти от недолговечной злобы дня и начать работать, выражаясь высокопарно, для вечности. Во всяком случае, для будущего. И вот теперь, этим своим признанием (шутка ли: большая часть того, о чем он собирается писать, заранее предназначена не для печати, а для архива!) он подтверждал: да, он выполнит то, чего я от него ждал, на что втайне надеялся. Помню, я даже подумал: а где, интересно, будет он хранить этот свой архив? И тут же решил: где-нибудь за границей. Скорее всего - в Париже. Господи! Как же я был наивен! Когда после смерти Ильи Григорьевича Ирина стала разбирать его архив, оказалось, что публиковать-то, в сущности, уже нечего. Он написал не пять книг, как объявил тогда, делясь с нами своими планами, а - шесть. И все шесть были напечатаны при его жизни. Смерть оборвала его работу над седьмой книгой, в которой, как оказалось, были только три труднопроходимые главы (именно их он, судя по всему, предназначал для архива): глава о Сталине, глава о венгерских событиях 1956 года и глава о евреях. Твардовский , прочитав эту неоконченную седьмую книгу, сказал, что готов ее опубликовать, но, конечно, - без этих трех глав: для них, мол, время еще не пришло.
Еще до Ирины вдова Ильи Григорьевича Любовь Михайловна отказала Твардовскому, сказав, что без этих глав печатать седьмую книгу не стоит. Когда проблема эта встала перед Ириной, она, прежде чем принять окончательное решение, советовалась со мной. И, разумеется, дала мне прочесть всю рукопись, включая и те главы, которые Твардовский публиковать не решался. Прочитав всё это, я согласился: да, конечно, Любовь Михайловна была права, без этих трех глав печатать седьмую книгу, конечно, не стоит. Но при этом - в более или менее тактичной форме - дал ей понять, что и с этими крамольными главами, если бы Твардовский решился их напечатать, седьмая книга выглядела бы довольно жалко. А про себя даже подумал, что с ними она, пожалуй, выглядела бы даже более жалко, чем без них: такие были они робкие, беспомощные. Сказать о них, что это была полуправда, значило бы сделать автору совершенно им не заслуженный комплимент. Это была даже не четверть правды и даже не одна восьмая. И то обстоятельство, что официальная советская точка зрения продолжала стоять на том, что дважды два - шестьдесят четыре, а Эренбург посмел доказывать, что не шестьдесят четыре, а, скажем, шестнадцать - дела не меняло: ведь читатель (во всяком случае, ЕГО читатель) уже знал, что дважды два четыре! Что же, выходит, он врал? Просто морочил нам голову, когда говорил, что большая часть того, что он напишет, пойдет в архив? Или - скажу мягче - слегка кокетничал перед нами, давая понять, что существенная часть задуманной им книги будет содержать некую информацию, о которой нечего даже и думать, что в сколько-нибудь обозримом будущем это может быть напечатано? Или (самое вероятное предположение) по ходу дела, в процессе писания изменил свои первоначальные планы? В одном я во всяком случае уверен: говоря нам, что ему удастся опубликовать лишь малую часть того, что он собирается написать, он был искренен. Вышло иначе. Отчасти потому, что ему шло навстречу время. Ведь первую книгу он закончил еще до того, как Сталина вынесли из Мавзолея. Многое из того, о чем в 1959-м или 60-м нельзя было даже и мечтать, в 1962-м или 63-м стало возможным. Тут, кстати, не мешает отметить, что немало этому способствовал и он сам, впервые прикасаясь ко всякого рода запретным темам и с огромным трудом добиваясь, чтобы они перестали быть запретными. Мемуары Эренбурга не просто вписывались в социальную атмосферу тех лет, приспосабливаясь к ней. Они самим фактом своего существования меняли эту атмосферу, "поднимая планку" общепринятых представлений и "дозволенных" сюжетов и тем. Его критиковали, с ним спорили, его даже одергивали, иногда весьма грубо. Но, как бы то ни было, тема, к которой вчера еще нельзя было даже прикоснуться, становилась предметом спора, обсуждения, пусть даже эти споры и обсуждения, в соответствии с тогдашними советскими нравами, принимали, как правило, вполне дикую форму. Первый раз - вживе - я увидал Эренбурга году в 48-м или в 49-м. Он приехал к нам в институт и три вечера подряд рассказывал нам о тайнах писательского ремесла. Встретили его нельзя сказать, чтобы восторженно: мы ведь были избалованы постоянным общением с живыми классиками, каждую неделю встречались с Фединым, Паустовским. Но с Эренбургом они все-таки равняться не могли. Он был живой легендой. Война кончилась совсем недавно. А тогда, в войну, как написал об Эренбурге в одной своей статье Вениамин Каверин, "на весь мир раздавался стук его пишущей машинки". В общем, его приезд был для нас событием. И слушали его, что называется, разинув рот. Но на исходе третьего вечера произошел такой небольшой казус. Сказав, что, описывая гибель своего героя, писатель как бы примеряет свою собственную смерть, Эренбург припомнил хрестоматийную историю про Бальзака. - Однажды к Бальзаку, - рассказывал он, - пришел его приятель. Он увидел писателя сползавшим с кресла. Пульс был слабый и неровный. "Скорее за доктором! - закричал приятель. - Господин Бальзак умирает!" От крика Бальзак очнулся и сказал: "Ты ничего не понимаешь. Только что умер отец Горио?" И тут в зале засмеялись. Не стану утверждать, что гоготал весь зал, но это не был смех двух-трех белых ворон. Смеялись многие, могло даже показаться, что все. Эренбург побелел. У него задрожали губы. Видно было, что этот смех ударил его в самое сердце. Он воспринял его как личное, смертельное оскорбление, ответить на которое можно было только пощечиной. И он ответил. - Вы смеетесь? - с презрением кинул он в зал. - Значит, вы не писатели! О, - подумал я тогда. - Он и в самом деле поэт! В нашем кругу принято было в слегка издевательском тоне говорить, что Эренбург - этот блестящий публицист и довольно посредственный романист - сам считает себя прежде всего поэтом. Впрочем, некоторые признанные наши литинститутские поэты помнили и одобрительно цитировали некоторые эренбурговские стихотворные строчки. Но подумав, что Эренбург, оказывается, и в самом деле поэт, я имел в виду совсем другое. Уж очень подлинной, искренней, какой-то совсем детской была его обида на тех, кто встретил смехом его рассказ о Бальзаке, едва не отдавшем концы из-за смерти своего героя. Вот с этого момента я и поверил Эренбургу. Поверил, что он не лжет, не притворяется. Не стану продолжать рассказ о том первом нашем визите к Эренбургу. Заключая его, отмечу только, что в целом он прошел хорошо. Несмотря на непредвиденное участие Манделя, - на высоком дипломатическом уровне. (Чем другим, но дипломатом наш Эмка точно не был. В Литинституте, где мы с ним учились, про него говорили: "Не ругался б Мандель матом, Мандель был бы дипломатом". Но на самом деле быть дипломатом ему мешала отнюдь не только приверженность к ненормативной лексике.) Итак, несмотря на участие Манделя, которого (участия) мы так и не смогли избежать, наша с Лазарем дипломатическая миссия увенчалась успехом. В тот день с "Литгазетой" Эренбург не то чтобы помирился, но - примирился. Может быть, и не совсем поверил нам, что теперь, при новом главном редакторе, она станет совсем другой, но, во всяком случае, понял, что мы с Лазарем - не из кочетовской банды. Позже, когда наши визиты к нему стали хоть и не очень частыми, но уже более или менее регулярными, он стал относиться к нам как к своим лазутчикам во вражеском стане. Боря Слуцкий, который бывал у него часто, однажды - в тоне юмора - передал нам такую эренбурговскую фразу. - В "Литгазете", - будто бы сказал ему в каком-то разговоре Илья Григорьевич, - у меня есть своя агентура. И на вопрос: "Кто?", ответил: - Лазарев и Сарнов. Кстати, только тут я по-настоящему понял, почему Эренбург во время того первого нашего визита, обратился к нам с поразившим нас вопросом: "Как вы думаете, это напечатают?" Вопрос этот нас тогда поразил, потому что он, Эренбург, по нашим понятиям гораздо лучше, чем мы, должен был знать, где нынче проходит граница между дозволенным и недозволенным. Оказывается, это было не так. Несмотря на то что и в эти годы он находился в эпицентре всех землетрясений и бурь своего времени, был он в ту пору довольно-таки сильно оторван не только от обыденной, но и от так называемой литературной жизни. Круг людей, с которыми он общался, был не то чтобы узок, но это был весьма специфический круг: друзья и соратники по движению сторонников мира да несколько постоянно навещавших его писателей. ( Александр Константинович Гладков , тот же Боря Слуцкий - раз, два и обчелся.) Лазарь и я были для него представителями совсем иного мира. Мы были "газетчики". Да еще явившиеся к нему как парламентеры из вражеского стана. Естественно, что наше мнение насчет того, что можно, а что нельзя напечатать, представляло для него совершенно особый интерес. У него были все основания полагать, что кого другого, но уж его-то "Литгазета" во всяком случае печатать не будет. (Разве что какую-нибудь антизападную заметку по разделу международной политики.) А мы - с ходу - попросили у него какой-нибудь отрывок из только что законченной первой книги его мемуаров. Немного поколебавшись, такой отрывок он нам все-таки дал. (Сколько мне помнится, это случилось уже при следующем нашем визите.) Сейчас я уже не помню, какой из напечатанных нами отрывков был первым. Но из трех, которые мы тогда опубликовали, особенно запомнился мне "Киев".
В цензурном отношении он был вполне безобиден, и никаких проблем с его публикацией мы не предвидели. Так оно и вышло. Цензурных проблем не было. Но хлопот (лично у меня) по ходу прохождения этого отрывка возникло довольно много. У меня - потому что именно мне было поручено его вести. Проблемы (лучше все-таки сказать - хлопоты), возникшие у меня в связи с этим поручением, возникли не в какой-нибудь вышестоящей инстанции, как это обычно у нас бывало (по тексту Эренбурга, учитывая все тонкости сложности сложившихся с ним отношений, никто из начальства ни одного замечания высказать не посмел), а в самой низшей: в бюро проверки . Было тогда в нашей газете такое - весьма, надо сказать, полезное учреждение. (Я говорю "было", потому что сейчас, судя по количеству проскакивающих на газетную полосу "ляпов", в том числе и самых чудовищных, оно давно уже упразднено.) Две красотки - Лиля и Рита (ее мы звали "Ритатуля"), сидящие в тесной комнатушке рядом с библиотекой, выматывали из нас душу, сурово и скрупулезно выполняя свои обязанности, суть которых состояла в том, чтобы тщательно сверить с печатными источниками все попавшиеся им на глаза факты и цитаты. К девочкам из бюро проверки каждый из нас, кому приходилось вести тот или иной материал, входил обычно обремененный горой этих самых источников: книг, журналов, газетных подшивок. И этой горы, как правило, не хватало: Лиля или Ритатуля то и дело гоняли нас в библиотеку (для того-то они и сидели рядом с ней) за все новыми и новыми источниками. Ссылки на источники полагалось давать автору (помечать на специальном экземпляре, откуда он взял тот или иной факт или цитату, четко указывая: том такой-то, страница такая-то). Не все авторы делали это достаточно аккуратно, из-за чего у нас с девушками возникали постоянные свары. Иной раз приходилось их и обманывать, вкручивая им какой-нибудь сомнительный источник. Это было, конечно, бессовестно, но - чего не сделаешь для пользы дела. Со мной, например, был однажды такой случай. В какой-то своей статье я очень хотел процитировать строчки из неопубликованного (!!!) стихотворения Пастернака. Само имя Пастернака было тогда неупоминаемо. Да если бы даже и можно было его упоминать - как сверить цитату? Не по самиздатовской же рукописи! Вышел из положения я так. Раскрыл какой-то журнал (название и номер которого Лиля - в тот раз это была она - тут же записала на гранках) и, якобы глядя в его страницы, я по памяти читал строку за строкой, время от времени вставляя: - Нет, тут не запятая, а точка с запятой? А тут тире? Занятая этими мелкими исправлениями, Лиля в журнал даже не поглядела. Только бегло уточнила: - А автор-то - кто? Я небрежно кинул в ответ: - Твардовский, - самим этим небрежным тоном как бы говоря: стыдно, мол, не знать такие известные строчки классика. И наутро газета вышла со стихами Пастернака . Вместо имени автора, правда, стояла нередко применявшаяся в подобных случаях классическая фраза: "Хорошо сказал об этом один поэт". Но это обстоятельство ничуть не умаляло моего ликования. Шутка-ли: удалось опубликовать целых восемь строк из неопубликованного стихотворения Пастернака! Впрочем, сами строки - даже и без имени автора - тоже были не такие уж безобидные: Кому быть живым и хвалимым, Кто должен быть мертв и хулим, - Известно у нас подхалимам Влиятельным только одним. Не знал бы никто, может статься, В почете ли Пушкин иль нет, Без докторских их диссертаций, На всё проливающих свет. Ведущий номер заместитель главного редактора (сейчас уже не помню, был это Косолапов или Михмат), почуяв тут что-то подозрительное, тоже, помнится, спросил у меня, кто автор. И я так же небрежно кинул: Твардовский. И - сошло! Имея за плечами такой опыт, я и думать не думал, что с эренбурговским отрывком у меня могут возникнуть какие-то сложности. Илья Григорьевич, правда, никаких ссылок на источники нам не дал. Но по моим понятиям никаких ссылок тут было и не нужно: ведь это же не статья, а мемуары! Но у проверщицы Лили было на этот счет другое мнение. Старательно отчеркнув на полях все факты и цитаты, нуждавшиеся по ее убеждению в тщательной проверке, против каждого из них она поставила обычное: "Том. страница." - и жирный вопросительный знак. Вот, например, в самом начале эренбурговского отрывка, чуть ли не в первых его строчках, говорилось: Однажды на улице я увидел В. Г. Короленко . Он шел сутулясь; лицо его поражало добротой и печалью. Лиля потребовала, чтобы я дал ей источник, который точно удостоверил бы, что осенью 1918 года Короленко был именно в Киеве. Я чертыхался, чуть ли не матерился. Объяснял, что Эренбург сам отвечает за верность упоминаемых им фактов, что завтра, когда этот эренбурговский отрывок появится в газете, он сам СТАНЕТ ИСТОЧНИКОМ, на основании которого историки (и сама она, Лиля, тоже) будут судить о том, где был Короленко в те осенние дни 1918 года. В ответ на все эти мои резоны Лиля только улыбалась и повторяла, что завтра оно, может быть, будет и так, а сегодня ей нужен источник, том, страница! Всё, что полагается в таких случаях. Далее, вспоминая о том, как 20 сентября 1941 года он узнал, что по Крещатику движутся немецкие танки, Эренбург приводил стихотворные строки: "Киев, Киев" - повторяли провода. Вызывает горе. Говорит беда. "Киев, Киев!" - надрывались журавли. Против них тоже стояло вопрошающее Лилино: "Том? Страница?" И сколько я ни надрывался, объясняя, что это стихи самого Эренбурга, что он, как автор, имеет право не только цитировать их по памяти, но даже и переврать, - ничего не помогало. Та же улыбочка, то же требовательное постукивание карандаша по стеклу, положенному на столешницу ее старенького канцелярского письменного стола, и то же постоянное, непреклонное: ничего не хочу знать, ничего не хочу слышать, будь добр, дай мне источник, том, страница. В общем, пришлось мне в тот день звонить Эренбургу раз, наверное, восемь. Мне было ужасно неловко беспокоить его по всем этим пустякам. Я чувствовал - не мог не чувствовать, - что все эти глупости его раздражают. Понимал, что назойливыми своими звонками сильно ему надоел. Но постепенно я стал находить во всем этом и свою хорошую сторону. Хорошая сторона состояла в том, что от звонка к звонку Эренбург становился все благодушнее. Он уже не раздражался, а привычно - в тоне юмора - спрашивал: - Ну, что еще хочет от нас ваше бюро проверки? Это "от нас" грело мою душу. И дело тут было не в том, что эта формула, объединяющая и как бы даже уравнивающая меня с ним, льстила моему самолюбию. Гораздо важнее тут было другое: признание того факта, что мы с ним заодно, вместе, вдвоем ("спина к спине", как было сказано в любимом мною романе Джека Лондона) сражаемся с глухой, не желающей слышать никаких резонов бюрократической системой. А наутро, когда газета вышла, едва только я пришел на работу, раздался телефонный звонок. Я сразу узнал голос Натальи Ивановны Столяровой (Наташей я ее тогда еще не называл): - С вами хочет поговорить Илья Григорьевич. Я - не то чтобы испугался, но - забеспокоился: а вдруг кто-то из начальства в последний момент выкинул у Эренбурга какой-нибудь не понравившийся абзац? Вот старик сейчас скажет, что он так и знал, что с нашей газетой дела иметь нельзя, и едва забрезживший наш роман тут же и угаснет. Но голос Ильи Григорьевича источал добродушие и все тот же вчерашний юмор. Разве только чуть прибавилось в этом юморе иронии, даже сарказма.
- Я хочу, - сказал он, - передать привет вашему бюро проверки! Выяснилось, что, тщательно выверив все факты и цитаты, Лиля не удосужилась проверить, на каком берегу Днепра находится Дарница. А вот тут-то проверка как раз и была нужна, поскольку он, Илья Григорьевич, ошибочно поместил эту самую Дарницу не на левом берегу великой реки, как надо было бы, а на правом. Мы посмеялись. Лиле я привет от Эренбурга не передал. (Если бы передал, она бы сказала: "Вот видишь, значит, все-таки надо всё тщательно проверять, а ты надо мной смеялся!" И, разумеется, была бы права.) А на меня от этого утреннего эренбурговского звонка повеяло каким-то теплом. Мне показалось, что старик позвонил совсем не для того, чтобы передать свой саркастический привет нашему бюро проверки, а скорее для того, чтобы еще раз окунуться в атмосферу нелепой газетной суеты, в которой он жил весь вчерашний день и с которой, видать, ему не хотелось расставаться. Это на миг связавшее нас чувство фронтового братства, возникшее по такому ничтожному и даже комическому поводу, как ни странно, не только не исчезло, но даже укрепилось. Постепенно мы стали ощущать "старика" своим боевым соратником. Да и он нас тоже. Сперва, как я уже сказал, - своими лазутчиками во вражеском стане. А когда выяснилось, что стан не вражеский, - своими товарищами по оружию. Впрочем, этот наш стан хоть и был ему совсем не вражеским, но чувствовать себя там вполне своим он мог только с нами. Он постоянно был с нами как бы в заговоре (как, впрочем, и мы с ним) против нашего начальства, хоть и всячески к нему расположенного, но все-таки не вполне "своего". Вот, например, такой наш с ним разговор. Один из многих, но - особенно хорошо мне запомнившийся. Кочетов опубликовал очередной свой бездарный роман, в котором откровенно выступал против хрущевской "оттепели" , ратовал за возвращение страны назад, к Сталину. Мы изо всех сил пытались уговорить наше литгазетское начальство выступить с резкой статьей, разоблачающей не только художественное убожество, но и политическую реакционность этого кочетовского изделия. Но начальство боялось Кочетова больше, чем Хрущева, что свидетельствовало, во-первых, о том, что оппозиция либеральным хрущевским реформам в стране была очень сильна, а во-вторых, о том, что и сам Хрущев двигался по своему либеральному пути зигзагами (как говорят на флоте - галсами). Его постоянно мотало из стороны в сторону, и было довольно-таки трудно угадать, какова будет его реакция на такую статью, если она появится. Окончательно убедившись, что на начальство нам в этом деле надеяться нельзя, мы (Лазарь и я) решили предпринять самостоятельную "подрывную" акцию. Отправились к Эренбургу, надеясь уговорить его написать статью против Кочетова. Если бы это нам удалось, начальству нашему деваться было бы некуда: не напечатать статью, подписанную громким именем Эренбурга, наш главный редактор никогда бы не посмел. Но Эренбург участвовать в этой авантюре отказался. Выслушав нас, он долго молчал, как видно, перебарывая себя. - Не трогайте меня сейчас, - наконец сказал он. - Я ведь не отсиживаюсь в тылу. Я печатаю мемуары. Мы поняли, что настаивать было бы жестоко. Да, наверно, и бесполезно. К сказанному он еще добавил хорошо запомнившуюся мне реплику, смысл которой состоял в том, что даже в случае успеха нашего замысла, разоблачать и даже просто крепко ругнуть Кочетова нам все равно не позволят. Разве что так, слегка, для виду. - Баю, баю, баюшки, будут нагоняюшки, - усмехнувшись, сказал он. Разговор, однако, на этом не кончился. Заговорили о Хрущеве . О его непоследовательности, половинчатости. И тут я, наверно, перешел границу дозволенного, назвав первого человека государства то ли недоумком, то ли малограмотным болваном, который и сам толком не знает, чего хочет. - Вы ошибаетесь, - мягко возразил мне Илья Григорьевич, - у Никиты Сергеевича, конечно, немало недостатков, но это - серьезный политический человек. Я сразу понял, что сказано это было не "страха ради иудейска", что Эренбург на самом деле считает невежественного и суматошного Хрущева "серьезным политическим человеком". Но согласиться с этим я не мог. - Да разве серьезный политический человек устроил бы всю эту истерику по поводу Пауэрса ? - горячился я. - Ну, ладно. Истерика - это еще куда ни шло. Это в конце концов вопрос темперамента. Но разве серьезный политический человек сорвал бы из-за этого визит Эйзенхауэра? Разве серьезный политический человек наплевал бы на весь мир, в том числе и на де Голля, который склонялся к мирному решению скандала? Да и сам Эйзенхауэр тоже ведь извинился. Серьезный политический человек, как вы его назвали, не стал бы давать волю своим чувствам! - Поверьте мне, - повторил Илья Григорьевич. - Это серьезный политический человек. И если он решил устроить всю эту, как вы говорите, истерику, значит, были у него для этого еще и какие-то другие причины, гораздо более важные, чем личная обида. Кажется, не в этот раз, а в каком-то другом, более позднем разговоре мы вдруг снова вернулись к обсуждению фигуры тогдашнего нашего Главного. Речь зашла о только что сооруженной Берлинской стене . Я называл это хрущевское изобретение варварством, бандитской выходкой и разными другими нехорошими словами. - Но ведь у него просто не было другого выхода, - сказал Илья Григорьевич. - Ведь если бы он этого не сделал, все население ГДР постепенно переселилось бы в Западную Германию. Говорил он это с некоторым даже удивлением - словно бы поражаясь, как взрослый и вроде бы разумный человек может не понимать таких простых вещей. И в этом его удивлении опять звучала все та же, уже знакомая мне формула: при чем тут все эти дурацкие слова - "варварство", "бандитская выходка"? Неприятное, но, увы, необходимое, серьезное политическое решение серьезного политического человека. Я сказал: - Ну, хорошо. Если это действительно так, если он и в самом деле серьезный политический человек, неужели никто, вот хоть вы, например, не может ему объяснить, что роман Кочетова направлен прямо против него, против всей его политики? - А вот это, - улыбнулся Эренбург, - объяснить ему как раз нельзя. Он этого просто не услышит. И уж тем более, если бы говорить ему об этом стал я. Когда я, - да что - я! даже Корнейчук! - несколько раз пытался заводить с ним разговор о литературе, у него сразу появлялось - Вы ведь знаете, у него же на лице всё написано, он не умеет скрывать своих чувств. Так вот, у него сразу появлялось такое выражение: "Ох, обманет!.." Нет, что касается литературы, тут он верит только своим: Софронову , Грибачеву , тому же Кочетову . - Своим?! - изумился я. - Да ведь они же его ненавидят! - Да, - кивнул Эренбург. - Но они ему социально близкие. Разговор этот, как я уже сказал, происходил на эренбурговской даче в Новом Иерусалиме . Отправились мы туда на редакционной машине и провели там чуть ли не полдня. Нас накормили обедом и угостили хорошим французским коньяком. Не был забыт при этом и наш водитель. Видимо, удоволенный оказанным нам приемом, на обратном пути он полюбопытствовал: - А у кого это мы были? Лазарь коротко бросил: - У Эренбурга. Он, понятное дело, был уверен, что никаких дополнительных объяснений этот его короткий ответ не требует. Но за первым вопросом тут же последовал второй, совершенно нас ошеломивший: - А кто это? С грехом пополам объяснив ему, кто такой Эренбург, мы только молча переглянулись. Но долго еще не могли выйти из шокового состояния, в которое поверг нас этот безмятежный вопрос - такой, казалось бы, естественный в устах совсем молоденького парнишки. Оставшись одни, мы долго еще обсуждали этот больно задевший нас эпизод. Я склонен был объяснять случившееся классической ленинской формулой: "Страшно далеки они от народа". Мол, всё, что нам представляется таким важным, широким массам трудящихся - до лампочки. Лазарь со мной не соглашался. Он считал, что объяснение казуса лежит в сфере биологии, а не социологии: будь, дескать, наш шофер хоть немного постарше, объяснять ему, кто такой Эренбург, нам бы не пришлось. Ну, а уж будь он его, Лазаря, военного поколения, так только рот бы разинул: "Сам Эренбург? Вот это да-а! Думал ли я тогда, в сорок первом, что приведется мне своими глазами его увидеть!"
Несмотря на эти мелкие разногласия, мы оба сошлись на том, что всё это - грустно. Во-первых, потому что, как говорили древние римляне, sic transit gloria mundi, а во вторых, потому что ни он, ни я не подозревали, что племя младое, незнакомое, приходящее нам на смену, так далеко от всего, чем жили мы в наши юные годы: ведь с сорок пятого года минуло всего-навсего каких- то там жалких пятнадцать лет. Реплика Эренбурга ("Я не отсиживаюсь в тылу, я печатаю мемуары"), помимо того, что она точно отражала не только его жизненную позицию, но и реальное положение дел (он со своими мемуарами и в самом деле был тогда на переднем крае), к тому же еще заключала в себе почти исчерпывающий ответ на вопрос, почему его мемуары так и не стали его Historia arcana - до конца правдивой, тайной летописью эпохи. Мемуары - тихий, спокойный жанр, и пишутся они обычно, когда человек уже отошел от дел. Как говорится, вышел из игры. Эренбург же, когда писал, а особенно когда начал публиковать свои мемуары, не только оставался "в игре", но и оказался (быть может, помимо своей воли) в этой "игре" главным игроком. Можно даже сказать - капитаном команды. Он привык всегда быть в самой гуще схватки. Но, пожалуй, никогда еще, даже в самые активные свои годы, не ощущал он с такой остротой, что сражается на передовой, на самом переднем крае. Даже во время войны. В 41-м Эренбурга вынесла на этот высокий гребень истории некая историческая реальность. Волею обстоятельств он оказался чуть ли не единственным идеологом страны, вступившей в смертельную схватку с фашизмом. Но при всем при этом тогда за ним стояла вся огромная сражающаяся держава, со всеми ее армиями, дивизиями, танками, самолетами, а главное, с ее мощнейшим пропагандистским аппаратом. Он был важной - в какой-то момент, быть может, исключительно важной, - но все-таки частью этого официального пропагандистского аппарата. Сейчас же ситуация была совершенно иная. Один, с двумя-тремя десятками единомышленников за спиной, он снова стал идеологом: своими мемуарами он не только отстаивал определенную, достаточно крамольную тогда систему взглядов, но и формировал новое общественное сознание, к восприятию которого общество, по правде сказать, было тогда еще не больно готово. То есть общество, может быть, в какой-то степени было к этому и готово. Но на этот раз ему приходилось воздействовать на общественное сознание не вместе с армией единомышленников, не заодно с государственной пропагандистской машиной, а вопреки ей. Эта задача требовала совершенно иной, новой тактики. И он эту тактику выработал. Он научился (и раньше, конечно, умел, но только сейчас овладел этим искусством в совершенстве) пользоваться сложной системой умолчаний и намеков. Научился хитрить, обманывать, водить за нос не какое-нибудь наше игрушечное литгазетское, а главное, всемогущее, центральное БЮРО ПРОВЕРКИ. Позже, читая его переписку с Твардовским, его ответы на требования и предложения главного редактора журнала, публикующего его мемуары, я заметил, что частенько он только делал вид, что соглашается, принимает то или иное редакторское замечание. А на деле, чуть-чуть меняя текст, не только не ухудшал, а иной раз даже улучшал его, делал свою мысль острее, сильнее, выразительнее. Когда верный единомышленник Твардовского , член редколлегии "Нового мира" Валентин Овечкин (А. Т. взял его в редколлегию, надеясь, что он будет ему поддержкой), прочитав верстку очередной порции эренбурговских мемуаров, высказал резкое несогласие с некоторыми суждениями автора, Александр Трифонович ответил ему на это: "учить Эренбурга поздно и невозможно, нужно считаться с таким, каким Бог его зародил". А я не хотел (не умел) принимать Эренбурга таким, "каким Бог его зародил". Не понимал, что ему стократ важнее высказать вслух хоть самую малую толику запретной правды, чем вылить на бумагу ВСЮ правду, и пусть о ней узнают хоть полвека спустя. Мне хотелось, чтобы он высказывался в своих мемуарах в соответствии с классической судебной клятвой: говорить правду, только правду и всю правду. И чёрт с ними! Пусть не печатают! Самое интересное тут было то, что такое представление о назначении писателя внушил мне не кто иной, как сам Эренбург. Когда я стал бывать у него чаще и мы разговаривали уже с достаточной степенью откровенности, я в одном таком разговоре слегка коснулся этой темы. Вообще-то эти разговоры обычно были его монологами. И вопросы, которые он порой мне задавал, как правило, были риторическими. Но иногда, задав такой - по видимости тоже риторический - вопрос, он требовательно смотрел на меня, словно ожидая ответа. И тогда я отвечал. Так вышло и в этот раз. В тот день он был мрачнее тучи. Оказалось, что его дурное настроение вызвано письмами читателей. Два из них он мне прочел. В одном речь шла о том, что в своих мемуарах, вскользь упоминая о своих близких отношениях с неким "Николаем Ивановичем", он ни разу не назвал его фамилии. "Я-то догадался, - писал автор этого письма, - что вы подразумеваете Николая Ивановича Бухарина. Я хорошо знал этого прекрасного человека. Мне посчастливилось несколько лет работать с ним. Почему же вы, Илья Григорьевич, постеснялись назвать его фамилию? Неужели вы считаете, что еще не настала пора вернуть доброе имя тому, кого Ленин называл любимцем партии?" Другой читатель с негодованием вцепился в одну его фразу. Рассказывая об антисемитизме, с которым он столкнулся в юности, Илья Григорьевич мимоходом обронил: "Антисемитизма тогда еще стыдились". "Почему вы прямо не написали, - возмущался этот наивный читатель, - что теперь антисемитизма у нас уже не стыдятся, что этой гнусной болезнью заражены даже многие члены партии?" Эренбург этими письмами был не столько оскорблен, сколько удивлен. Он был даже растерян. - Ну кто они, по-вашему, эти люди? - спросил он меня. - Идиоты? - Ну почему же идиоты, - сказал я. - Раньше ходили легенды, что вы в случае чего всегда можете прямо обратиться к Сталину. А теперь - помните, вы же сами это нам говорили, - они уверены, что вы с Хрущевым каждый день чай пьете. Вот они и считают, что если вы чего-то там не написали, значит, побоялись. - Неужели они не понимают, - сказал он, и в голосе его дрогнула обида, - что я работаю на пределе возможного! Особенно, как я понял из дальнейшего разговора, его задело второе письмо. Во-первых, потому что фраза "антисемитизма тогда еще стыдились" представлялась ему исчерпывающей, не нуждающейся ни в каких дополнительных пояснениях: если "тогда" еще стыдились, значит, сейчас уже не стыдятся. Уж куда яснее! А во-вторых, как оказалось, именно из-за этой фразы в редакции разгорелся настоящий бой. Собственно, даже не из-за всей фразы, а из-за этих вот двух слов: "тогда еще". Его настойчиво упрашивали их вычеркнуть. ("Ведь это же ничего не меняет, Илья Григорьевич!") Упрашивал, собственно, только один член редколлегии, еврей, до смерти боявшийся любого прикосновения к этой щекотливой теме. (Тут я слегка поколебался, не мог сразу решить, стоит ли называть этого - ныне уже покойного - литератора. Но поколебавшись, решил все-таки назвать: страна должна знать своих героев. Это был Борис Германович Закс .) - Шабес-гой наоборот, - презрительно сказал о нем Эренбург. Увидав недоумение на моем лице (я не знал, что означает это слово), он объяснил, что "шабес-гой" (шабес - суббота, гой - иноверец) - это слуга, специально приглашавшийся на субботу, когда правоверному еврею строжайше запрещено не только исполнять какую-либо работу, но даже отдавать распоряжения прислуге. Нельзя было, например, сказать: "Зажги лампу!" Это уже - грех. Вот для этого и приглашался "шабес-гой" , специально натренированный "субботний иноверец", умеющий угадывать все желания своего хозяина. - Нет, что ни говорите, а они все-таки идиоты, - заключил Эренбург разговор о читателях, предъявлявших к нему непомерные и, по его мнению, совершенно дурацкие требования. Недавно я прочел такую историю. Ее рассказал Косте Ваншенкину покойный Николай Томашевский , а Костя пересказал ее в своей книге "Писательский клуб". Однажды в гостях у Вячеслава Шишкова Константин Александрович Федин сказал мечтательно: - Если бы мне дали carte blanshe, какой замечательный роман я бы написал о нашей сегодняшней жизни! - Нет, Костинька, - сказал Вячеслав Яковлевич. - Не написал бы. - Это почему же? - возмутился Федин. - Потому что настоящие-то писатели, - сказал Шишков, - карт-бланшу не просят.
В Вене я жил у видного социал-демократа X. - я не называю его имени: боюсь, что беглые впечатления зеленого юноши могут показаться освещенными сильнейшими событиями. Моя работа была несложной: я вклеивал партийную газету в картонные рулоны, а на них наматывал художественные репродукции и отсылал пакеты в Россию. X. жил с женой в маленькой, очень скромной квартире. Однажды вечером жена X. сказала, что чая не будет: газ на кухоньке подается автоматом, в который нужно было бросить монету. Я поспешно побежал и бросил в пасть чудовищу крону. X. был со мною ласков и, узнав, что я строчу стихи, по вечерам говорил о поэзии, об искусстве. Это были не мнения, с которыми можно было бы поспорить, а безапелляционные приговоры. Такие же вердикты я услышал четверть века спустя в некоторых выступлениях на Первом съезде советских питателей . Но в 1934 году мне было сорок три года, я успел кое-что повидать, кое-что понять; а в 1909 году мне было восемнадцать лет, я не умел ни разобраться в исторических событиях, ни устроиться поудобней на скамье подсудимых, хотя именно на ней мне пришлось просидеть почти всю жизнь. Для X. обожаемые мною поэты были "декадентки", "порождением политической реакции". Он говорил об искусстве как о чем-то второстепенном, подсобном. Это не отрывок из главы, а - вся глава. Всё, что от нее осталось. Можно, конечно, предположить, что главу, написанную и первоначально предназначавшуюся им для архива, он по каким-то своим причинам решил уничтожить, оставив от нее только этот жалкий огрызок. Но я думаю, что никакой главы и не было - только он и был, один этот длинный абзац. Но даже если это и не так, важно, что и эту "архивную главу" он в конце концов тоже решил напечатать, хотя бы даже и ценой превращения ее в некое подобие ребуса. Нина Берберова в книге своих мемуаров "Курсив мой" (едва ли не лучшей русской мемуарной книге " века) приводит такой диалог: - Но ведь ты же уцелела! - закричала мне с неожиданной силой молодая женщина, приехавшая из Лондона в Париж, племянница погибшей Оли, одна живая из всей огромной семьи. - Для чего-нибудь же ты уцелела? (В одну десятую доли секунды не мелькнула ли во мне тогда мысль написать эту книгу? Не знаю. Может быть.) - А что там? - спрашиваю я. - Уцелеет там хоть один? - Непременно уцелеет, чтобы рассказать. Увидишь. Может быть - Пастернак, может быть - Эренбург. Оказалось, что там (то есть у нас, здесь) эту задачу выполнил именно он, Эренбург. В конце своей книги Берберова говорит об этом прямо: "Я не могу оторваться от его страниц, для меня его книга значит больше, чем все остальные, за сорок лет. Я знаю, что большинство его читателей судит его. Но я не сужу его. Я благодарна ему. Я благодарю его за каждое его слово. Но тут же, признавшись, что и она в своей книге говорит не обо всем, что и у нее тоже немало разного рода умолчаний, она замечает: Я наклоняюсь над книгой. Она лежит под лампой, я ухожу в нее. Я читаю ее, строку за строкой, и замечаю, что в ней столько страниц текста, сколько и умолчаний. Но эта книга не похожа на ту, которую я пишу сейчас. В ней старый писатель, которого я когда-то знала, рассказывает о себе, о людях и годах. Он тоже любит думать, и тоже, как и я, научился думать поздно. Но какой страшной была его жизнь! И как связан он в своих умолчаниях, и как я свободна в своих! Павел Савлович Из Савла он не стал Павлом. Он Павел Савлович. Виктор Шкловский. Zoo, или Письма не о любви Спешит закончить Эренбург свои анналы, как Петр - закончить Петербург: дворцы, каналы. Он тоже строит на песке и на болоте. Борис Слуцкий Если следовать логике, да и грамматике, слово "тоже" у Слуцкого относится к Петру. Но на самом деле - к нему самому, лет за пятнадцать до того сказавшему о себе: Я строю на песке, а тот песок Еще недавно мне скалой казался. Он был скалой, для всех скалой остался, А для меня распался и потек. Эренбург строил на том же песке. И не только "свои анналы": жизнь. 1 Я уже говорил, что задолго до моего личного знакомства с Ильей Григорьевичем, еще с юности, у меня было такое чувство, что я с ним связан какими-то особыми узами. Была, например, ни на чем, в сущности, не основанная уверенность, что если вдруг понадобится обратиться к нему с какой-нибудь важной просьбой (не личного, а общественного характера), МНЕ он не откажет. Именно этим чувством был продиктован мой порыв кинуться к Эренбургу, требуя от него, чтобы он ответил на гнусную шолоховскую статейку о псевдонимах. И позже, уже в иную эпоху, сразу пришедшая в голову мысль именно к нему - первому - обратиться с просьбой подписать письмо в защиту Синявского и Даниэля . Тут я должен сказать, что эта мысль пришла в голову не только мне. И даже мне - не первому. Первой, сколько мне помнится, была Вика Швейцер . А ездили к Эренбургу с просьбой подписать это письмо Сарра Бабенышева и Рая Орлова . И он подписал. Правда, не сразу, а выдвинув - в ультимативной форме ("иначе не подпишу") требование, чтобы в текст письма была внесена довольно существенная оговорка: "Хоть мы и не одобряем?" Что-то в этом роде [ 2 ]. Этот его ультиматум дал повод многим моим друзьям покатить на него очередную бочку. Впрочем, почти все они (за редкими исключениями) и раньше относились к Эренбургу прохладно. Некоторые прямо говорили, что недолюбливают его, и это меня не удивляло и даже не сильно задевало. Но отношение к нему Шурика Воронеля , с которым мы однажды заговорили на эту тему (как раз вот в связи с тем письмом в защиту Синявского и Даниэля), меня поразило. Спасая своего друга Даниэля (с Юликом они были связаны давней и тесной дружбой, именно он меня с ним и познакомил), Шурик готов был обратиться за помощью не то что к Эренбургу, но и к самому дьяволу. Но об Эренбурге при этом он отзывался крайне враждебно. Я бы даже сказал, с какой-то неистовой злобой. Когда я попытался доискаться до причин этой его повышенной злобности, он угрюмо сказал: - Никогда не забуду, как я плакал, читая одну его статью. Я не понял. Все тогдашние статьи Эренбурга я тоже, конечно, читал. Но мне было решительно невдомек, над чем там можно было плакать. Услышав это, я просто обомлел. Такого оскорбления Эренбург снести, конечно, не мог. В связи с этим я вспомнил один свой разговор с ним. Совсем было уже собрался сразу его здесь изложить, как вдруг сообразил, что изложение это потребует довольно длинного отступления. Каждая история имеет свою предысторию. Но эта без предыстории будет совсем уже не понятна. Так что - пардон. Читатель, я думаю, уже привык прощать мне эти постоянные мои "верояции в сторону", - авось простит и эту, несмотря на то что она грозит разрастись в отдельную, самостоятельную историю. Впрочем, история эта и сама по себе не лишена интереса. Да и важна для понимания некоторых особенностей хрущевской оттепели. См. Статья Сарнова "Если забыть о часовой стрелке" Был у меня однажды разговор об Эренбурге с Надеждой Яковлевной Мандельштам . Познакомился я с ней уже после смерти Ильи Григорьевича, хотя и вскоре после его смерти. Знакомясь, испытал, конечно, некоторый трепет: не только знал, КТО ОНА, но уже читал (в самиздатской рукописи, конечно) первую книгу ее воспоминаний. Не скрою, однако, что при более тесном общении она показалась мне довольно вздорной старухой. И это мое впечатление сложилось задолго до того, как в том же самиздате получила распространение ее ВТОРАЯ КНИГА, вызвавшая множество резких критических откликов, самый страстный и негодующий из которых (он принадлежал В. Каверину ) заключался фразой, подобной удару хлыста: "Тень, знай свое место!" До этой вдруг разразившейся бури тогда было еще не близко. Но один вроде бы совсем пустяковый случай открыл мне, что Надежда Яковлевна не только бывает пристрастной в освещении излагаемых ею фактов (странно было бы, если бы это было не так), но и весьма вольно может обращаться и с самими фактами. Позвонил я ей как-то - скорее из вежливости, чем по делу: поздравить с днем рождения Осипа Эмильевича . Но ограничивать разговор несколькими вежливыми фразами показалось мне неудобно и, чтобы создать видимость острой заинтересованности в более длительной беседе, я задал ей вопрос, в ответе на который, в сущности, не нуждался. - Надежда Яковлевна, - непринужденно начал я. - Вот, кстати, давно уже собирался у вас спросить. У Осипа Эмильевича в его статье "Девятнадцатый век" напечатано (речь, разумеется, шла об американском издании, других у нас тогда не было) - "Европеизировать, гуманизировать двадцатое столетие, согреть его теологическим теплом". По смыслу тут, конечно, должно быть не "теологическим", а - "телеологическим"? Всё это я ей выложил как бы в форме вопроса. Как почтительный ученик, хоть и уверенный в том, что решил задачку правильно, но все-таки не решающийся считать это решение окончательным без санкции учителя. На самом деле, как я уже сказал, в ее ответе я не нуждался, но на всякий случай приготовил какие-то аргументы в защиту своей версии и уже совсем было собрался все эти аргументы ей выложить. Но Н. Я. не дала мне договорить. - Очень может быть, - прервала она меня на полуслове. - Все свои статьи Оська диктовал мне. А я тогда, конечно, понятия не имела, с чем ее едят, эту самую телеологию, и чем она отличается от теологии? Всё это было сказано вполне добродушно. И вдруг - словно какая-то муха ее укусила. Внезапно тон ее резко изменился, стал недоброжелательным: - А впрочем - нет. Конечно, "теология"? Да, да. Я совершенно в этом уверена. Именно "теология"? - Почему? - удивился я не столько самому этому неожиданному утверждению, сколько внезапной перемене тона. - А потому, - совсем уже неприязненно, даже как-то зло ответила она, - что у Осипа Эмильевича было другое отношение к теологии. Не такое, как у вас! Этой внезапной вспышкой неприязни я, по правде сказать, был слегка обескуражен и сперва не мог придумать для нее никакого другого объяснения, кроме того, которое целиком укладывалось в уже известную читателю формулу "вздорная старуха". Но потом все-таки я нашел и другое объяснение, более разумное. И даже не одно, а целых два. Первое проистекало из того, что, как мне было известно, Надежда Яковлевна в ту пору ударилась в православие . Со слов моего друга Левы Левицкого я знал, что у нее постоянно собираются на свои религиозные радения наши новообращенные христиане. Об этом Лёве с изумлением и некоторой даже оторопью рассказывал Александр Константинович Гладков . Заглянул он как-то к Надежде Яковлевне, а там - целый клир: сидят и вдохновенно, с упоением поют псалмы. - И притом, - смущенно добавил он, - извините, Лёва, - одни евреи. Надежда Яковлевна вполне могла - и не без некоторых к тому оснований - предположить, что к этой ее игре в православие я отношусь с достаточной долей иронии. Отсюда, быть может, и этот ее никак мною не спровоцированный выпад насчет того, что Осип Эмильевич относился к теологии совсем не так, как я. Но скорее всего, за этой внезапной вспышкой неприязни стояло другое. Как раз в то самое время я написал свой, своё - не знаю, как назвать, ну, скажем, эссе (когда мы не знаем, как определить жанр какого-нибудь сочинения, всегда приходит на помощь это спасительное слово) - "Заложник вечности. Случай Мандельштама". Книгой этот мой первый опыт писания "в стол" стал четверть века спустя. А тогда я решался давать его на прочтение только самым близким друзьям. Боря Слуцкий, прочитав, спросил: - А вы показывали это вдовствующей императрице? И узнав, что не показывал, молча кивнул: понимаю, мол. Он, вероятно, решил, что я опасаюсь ее неудовольствия, критики, может быть, даже обиды. Такие опасения, конечно, могли иметь место. Впоследствии я не раз имел возможность убедиться, что для автора книги, или статьи, или даже воспоминаний о писателе или поэте не может быть ничего ужаснее реакции вдовы. А тут - не просто вдова, а вдовствующая императрица! Но на самом деле я не рискнул показать свой опус Надежде Яковлевне совсем по другой причине: просто постеснялся. К ней ведь ходили на поклон разные подпольные исследователи, занимавшиеся Мандельштамом годами и сделавшие эти свои занятия главным делом жизни. А я к Мандельштаму обратился довольно случайно: меня интересовал не столько Мандельштам сам по себе, сколько "Мандельштам и Сталин" , - вечный русский сюжет: "Поэт и Царь". Так что нечего было мне, дилетанту, с моим суконным рылом соваться в этот калашный ряд. Надо было бы, конечно, предупредить друзей, чтобы никто из них - тех, что бывали у Надежды Яковлевны, - не проболтался, что такое сочинение существует. Но эта простая мысль мне в голову не пришла. И не предупрежденный мною простодушный Фазиль однажды прямо спросил ее: - Как? Разве Бен не давал вам читать свою рукопись? Узнал я об этом от Фазиля. Сама Надежда Яковлевна, разумеется, и виду не подала, что знает о существовании моего "Случая Мандельштама". Но, конечно, обиделась. И, в общем, была права. Тут надо сказать, что ни эта короткая перестрелка вокруг теологии и телеологии, ни другие такие же мелкие эпизоды, укрепившие в моем сознании образ "вздорной старухи", ни в малейшей степени не поколебали моего пиетета по отношению к ней. Пиетет этот (глупое слово, но другого не подберу) основывался не столько даже на том, что она была "вдовствующая императрица" - вдова злодейски замученного гениального поэта, сколько на знании той жизни, которую она прожила. Если попытаться как-то суммировать это мое отношение к ней, оно, пожалуй, сведется к убеждению, что, прожив такую жизнь, она имеет право быть не только "вздорной", то есть капризной, раздраженной, обидно несправедливой, но и вообще - какой угодно. Какой ей заблагорассудится. Это мое убеждение, быть может, сложилось - помимо всего прочего, еще и под влиянием коротенького рассказа, услышанного мною однажды от Любови Михайловны Эренбург - вдовы Ильи Григорьевича. Любовь Михайловна и Надежда Яковлевна дружили чуть ли не с детства. Во всяком случае, с ранней юности. - Я знала, - рассказывала Любовь Михайловна, - что Ося влюблен в Надю, что у них всё уже давно сговорено. Но Надя томилась в Киеве, а он болтался то в Москве, то в Питере, и делать решительный шаг не спешил. И вот, страдая за подругу, Любовь Михайловна однажды не выдержала и сказала ему: - Ося, по-моему, вам надо поехать в Киев за Надей и привезти ее сюда. Осип Эмильевич послушался. Поехал, и привёз.
- А совсем недавно, - закончила свой рассказ Любовь Михайловна, - вспомнив про это, я сказала Наде: "Ты должна проклинать меня. Ведь это я обрекла тебя на эту твою ужасную, кошмарную жизнь!" - И что она вам на это сказала? - спросил я. - Она сказала: "За всю жизнь у меня не было ни одного дня, когда я пожалела бы об этом". А теперь, после этого затянувшегося вступления, наконец - к тому нашему разговору об Эренбурге. Начался он не с Эренбурга, а с Маяковского. Эренбург там возник совершенно неожиданно и, как мне сперва показалось, совершенно случайно. Почему мы в тот раз заговорили о Маяковском, признаться, уже не помню. Помню только, как она отреагировала на мое, как мне казалось, бесспорное и даже вполне банальное утверждение, что Маяковский - фигура трагическая. - Маяковский? Трагическая? - недоуменно и даже как-то пренебрежительно сказала она. - А в чем его трагедия? В том, что застрелился, что ли? - Не в том, что застрелился, - ответил я, - а в том, из-за чего застрелился. И рассказал такую историю. В начале 60-х в писательском Доме творчества - Малеевке - я познакомился и довольно близко сошелся с Иосифом Ильичом Юзовским . Тогда ходила по рукам еще не опубликованная повесть Солженицына "Один день Ивана Денисовича", и мы оба - одновременно - ее прочли. На мой вопрос, какое впечатление произвела на него эта вещь, Юзовский сказал, что очень сильное. И вдруг добавил: - Но ведь это нельзя! - Что нельзя? - удивился я. - Она против социализма, - объяснил он. - А это нельзя. Сперва я даже не понял: как - нельзя? Почему нельзя? Нельзя, потому что - не пропустят, не напечатают? Потому что писать в таком духе - дело заведомо безнадежное? Оказалось, однако, что Юзовский имел в виду совсем другое. Он искренне полагал, что писать вещи, направленные против социализма, нельзя по более важным, отнюдь не внешним причинам. Что тут должен действовать гораздо более мощный, сугубо внутренний запрет. Поясняя эту свою мысль, он рассказал мне такую историю. В 1927-м году, когда Маяковский опубликовал свою поэму "Хорошо!", он, Юзовский, жил в Ростове. Был он тогда молодой (очень молодой) критик, но местная газета его статьи охотно печатала. Никакого культа Маяковского тогда еще не было и в помине, и без особых сложностей он опубликовал в той же ростовской газете о новой поэме Маяковского очень резкую статью. Статья была просто разгромная, даже издевательская. Достаточно сказать, что называлась она - "Картонная поэма". Во время космополитической кампании , в которой Юзовский шел первым номером, главным злодеем, эту статью ему, разумеется, припомнили. Она стала едва ли не главным пунктом вменявшихся ему в вину преступлений: пигмей поднял руку на гиганта! Гигант, однако, не счел для себя унизительным, приехав в Ростов, встретиться с осмелившимся поднять на него руку "пигмеем". Более того, он сам разыскал его, зазвал в какой-то шалман, что-то там такое заказал и сурово потребовал объяснений. Юзовский хоть и был тогда очень молод и, естественно, глядел на Маяковского снизу вверх (не только метафорически, но и буквально: он и в самом деле был очень маленького роста), отрекаться от своей статьи не стал. Сбивчиво, но очень взволнованно, убежденно он заговорил о том, какая страшная жизнь вокруг и как она непохожа на ту, какую изобразил Маяковский в своей поэме. Вчера, - говорил он, - стреляли в секретаря крайкома. В округе, по лесам бродят вооруженные банды. На улицах города валяются трупы. Люди пухнут от голодухи. А у вас? "Сыры не засижены? Цены снижены?" Какие сыры? Где вы их видели, эти сыры? "Землю попашет, попишет стихи?" Где это, интересно знать, вы увидели этих ваших опереточных крестьян?! Маяковский слушал, не перебивая. Долго и мрачно молчал. А потом сказал: - Значит, так. Через десять лет в этой стране будет социализм. И тогда это будет хорошая поэма? Ну, а если нет? Если нет, чего стоит тогда весь этот наш спор, и эта поэма, и я, и вы, и вся наша жизнь? Надежда Яковлевна выслушала мой рассказ не без интереса, но ее отношения к Маяковскому и его трагедии он, похоже, не изменил. - Понимаете, - попытался я пояснить свою мысль. - Он был игрок. И всё поставил на эту лошадь. А когда понял, что никакому социализму - во всяком случае, такому, о котором он мечтал, - у нас не светит... - Это, пожалуй, верно, - согласилась она. - Но это еще не дает нам основания считать его трагической фигурой. И тут, к величайшему моему изумлению, добавила: - Вот кто действительно трагическая фигура, так это - Эренбург . Громадная фигура Маяковского и гораздо более скромная Эренбурга были для меня настолько несопоставимы, что ее заявление меня просто ошеломило. Ошеломило настолько, что всё, что она говорила потом, продолжая и развивая свою мысль, осталось для меня - как в тумане. Хорошо запомнилась мне только одна ее фраза. - Эренбург, - сказала она, - наводил мосты. А это самое трудное. Какие именно мосты наводил Эренбург и почему это самое трудное, я понять еще мог. А вот, почему она считает, что Эренбург - фигура трагическая, тогда так и не понял. Понял позже, когда, читая в очередной раз книгу ее воспоминаний (уже книгу, а не рукопись), прочел: Беспомощный, как все, он всё же пытался что-то делать для людей. Толпы пришли на его похороны, и я обратила внимание, что в толпе - хорошие человеческие лица. Это была антифашистская толпа, и стукачи, которых массами нагнали на похороны, резко в ней выделялись. Значит, Эренбург сделал своё дело, а дело это трудное и неблагодарное. Я тоже был на тех похоронах и, читая воспоминания Надежды Яковлевны, - задним числом - оценил точность ее наблюдения. Да, это была антифашистская толпа: точнее не скажешь. Но в тот момент, когда я глядел на ту толпу, эта простая мысль мне в голову не пришла. По разным причинам. Но, быть может, еще и потому, что первое, что бросилось мне в глаза, когда я приблизился к той толпе, был мой друг Эмка с огромным венком, который он держал перед собой обеими руками. На траурной ленте, украшавшей венок, было начертано: "ОТ ЦК КПСС". Я давно уже привык к мысли, что иные реалии нашей советской действительности могут затмить наиабсурднейший из всех театров абсурда. Но ничего более фантастического, чем фигура Манделя с этим венком, я в своей жизни не видел. Да, это был истинный театр абсурда. И несмотря на всю неуместность такой реакции в такой момент, увидав Манделя с этим невесть как попавшим к нему венком от ЦК КПСС, я рассмеялся. Даже сейчас, вспоминая эту картину, я не могу удержаться от смеха. Но сейчас она представилась мне не только комичной, и не только абсурдной, но в чем-то и символической. И "диссидент" Мандель с перевернутым лицом, и вся антифашистская (по меткому слову Надежды Яковлевны) толпа людей, пришедших на его похороны, - всё это было Эренбургом заслужено. Но и этот венок от ЦК КПСС, так нелепо выглядевший в этой толпе, да еще в руках у Манделя, тоже был тут удивительно уместен. Абсурдность этой ситуации как бы высветила на миг истинную роль Эренбурга, истинное его место в нашей жизни. (Вот так же надпись "Устрицы" на вагоне, в котором привезли мертвого Чехова, показалась символической тем, кто пришел хоронить Антона Павловича.) Да, "вздорная старуха" была права. Роль антифашиста в фашистской стране не могла не быть трагической.
Гроссман в лицо назвал Эренбурга фашистским писакой Вернусь, однако, к живому Эренбургу. К тому ужасному моменту его жизни, когда Гроссман в лицо назвал его фашистским писакой. И к моему разговору с ним об Александре Львовиче Дымшице , про которого он сказал Анне Зегерс: "Ты что, мало фашистов видела в своей жизни?" Допущение, что майор советской армии может быть фашистом, его, стало быть, не шокировало. Констатация этого факта, судя по его тону и выражению лица, представлялась ему даже вполне банальной. Но тут фашистом - "фашистским писакой" - назвали его самого! Одно дело - назвать фашистом нерукопожатного подлеца Дымшица, игравшего в Германии роль советского Геббельса, и совсем другое - его, Эренбурга! И назвал-то его так не кто- нибудь, а Гроссман, высоко ценимый им Василий Гроссман , вместе с которым он создавал свою антифашистскую "Черную книгу" . - Неужели он так прямо и сказал? - не веря, спросил я Липкина. - Так и сказал, - подтвердил Семен Израилевич. - И что же Эренбург? - спросил я. - Как он на это отреагировал? - Плохо. Очень плохо, - сказал Семен Израилевич. - Он побледнел, у него задрожали губы. Казалось, он вот-вот расплачется. Продолжения липкинского рассказа я не помню, а выдумывать не хочу. Помню только, что в этом его рассказе как-то так выходило, что Эренбург, в сущности, и не мог ничего ответить на ужасную фразу Гроссмана. Не мог, потому что понимал: Гроссман прав. Не настолько же был он наивен, чтобы этого не знать! В самом деле, трудно представить, чтобы Эренбург - с его вечной скептической усмешкой на губах, Эренбург, которого называли "Ильей-пророком", - наконец, Эренбург, в молодости написавший "Хулио Хуренито", - чтобы этот Эренбург не сознавал, не понимал того, что уже так ясно было видно тогда Василию Семеновичу. И тем не менее он этого не понимал. И смертельно обиделся он тогда на Гроссмана, быть может, не столько даже за себя, сколько "за державу". Не то, что его назвали "фашистским писакой", было для него ужаснее всего в том яростном гроссмановском монологе, а то, что Сталина Гроссман посмел уподобить Гитлеру, а Советский Союз приравнять к фашистской Германии. Многое, конечно, он понимал. Но к таким обобщениям был не готов. И совсем не потому, что был глупее - или, скажу мягче, - наивнее Гроссмана. Причина этой его слепоты была другая. В тот же вечер, когда я услыхал от Эренбурга приведенную выше его фразу о Дымшице, был у меня с ним еще один хорошо мне запомнившийся разговор. Возник он в связи с той же злополучной моей статьей, из-за которой разразился скандал, завершившийся статьей Дымшица. Статья эта, как я уже говорил, - на мою беду - печаталась в двух номерах: первая ее часть в одном номере, а окончание должно было появиться в следующем. Но в следующем номере оно не появилось, потому что в промежутке между этими двумя номерами как раз и разразился скандал. И прежде всего встал вопрос: что делать со второй частью? Не напечатать ее было нельзя. То есть можно, конечно. У нас все можно. Но - нежелательно, поскольку в конце первой части было сказано: "Окончание в следующем номере". В следующем номере окончание все-таки не появилось. Оно появилось через номер. А в промежутке мне крутили руки. Применяя, впрочем, политику то кнута, то пряника. То давая понять, что "будет хуже", то - давя на чувства: нельзя быть эгоистом, думать только о себе, надо спасать любимую газету: если "дядя Митя" рассерчает еще больше, разгонят не только весь наш отдел, но могут снять и главного: вы что же, хотите, чтобы газета опять попала в лапы Кочетова и его банды? Все это происходило на специально созванной по этому случаю редколлегии. Замечания членов редколлегии, как выразился один мой знакомый поэт, как артиллерийские снаряды, никогда не попадают в одну точку. Один требовал, чтобы я не упоминал Цветаеву. Другой - чтобы что-то смягчил, говоря о Вознесенском. Третий - чтобы, напротив, ужесточил мои претензии к Евтушенко. Четвертый, чтобы непременно упомянул Твардовского (хотя это было в той статье - ни к селу, ни к городу). А один из членов редколлегии - Леонтьев (Борис Леонтьевич, кажется: в отчестве не уверен, но в имени не сомневаюсь, потому что помню, что мы между собой называли его "Блеонтьев"), курировавший в газете самый политизированный, а потому самый гнусный - международный отдел, произнес примерно такую речь: - Все, о чем мы здесь сейчас говорим, в сущности, не имеет никакого значения. Представьте себе, что в наш отдел поступила статья, автор которой придерживался бы взглядов Милюкова . А мы просили бы его убрать все цитаты из Милюкова. Что бы это изменило? Да ничего! Ведь концепция милюковская все равно бы осталась? Товарищ Сарнов (кивок в мою сторону) придерживается взглядов Эренбурга. Вся концепция его статьи - насквозь эренбурговская . И поэтому, какие бы купюры мы ни уговорили его сделать, суть дела от этого не изменится. В общем, он клонил к тому, что окончания статьи печатать ни в коем случае нельзя. В конце концов решили все-таки печатать, изрядно меня пощипав. Но рассказываю я все это не из-за себя, а из-за Эренбурга. Слушая этот монолог "Блеонтьева", я подумал, что непременно надо будет при случае рассказать о нем Илье Григорьевичу: позабавить старика. Вообще-то мне даже казалось, что сравнение с Милюковым должно ему польстить. Но Илья Григорьевич, когда я всё это ему изложил (в "тоне юмора", конечно), отреагировал на мой рассказ совершенно для меня неожиданно. Сравнение с Милюковым не только не польстило ему, но даже и не позабавило: оно его оскорбило. - Ну пусть только он мне попадется, - побелев от гнева, несколько раз повторил он. - Я ему руки не подам. Милюков, скажу, вам руки не подаст! Не помню, дрожали ли у него при этом губы, но видно было, что сравнением с Милюковым он был оскорблен до глубины души. Быть может, даже не меньше, чем репликой Гроссмана, назвавшего его фашистским писакой. Объяснение с Гроссманом - это в конце концов была интимная, домашняя ссора. Спор, так сказать, славян между собою. К тому же он, может быть, догадывался, что в гроссмановской озлобленности немалую роль сыграл французский коньяк - не в смысле количества выпитого, а в том смысле, что Гроссману с Липкиным подали простую водку, а его, главного гостя, потчевали по другому разряду. А "Блеонтьев" был - лицо официальное, с которым он встречался (о чем я даже и не подозревал) в разных официальных присутственных местах. И оскорбление он ему нанес в официальной обстановке - на заседании редколлегии "Литературной газеты", в присутствии главного редактора и разных других официальных лиц. Всё это я понимал. И тем не менее эта его задетость, эта искренняя его обида на реплику "Блеонтьева" меня прямо-таки потрясла. Кто он, в конце концов, такой - этот "Блеонтьев"? Такой же фашист, как Дымшиц. Может быть, даже хуже Дымшица. По моим тогдашним представлениям эта - не первая и не последняя - стрела из стана врагов должна была вызвать у него что-то вроде насмешливого удовлетворения. А тут я вдруг понял, почувствовал, что "Блеонтьев" вовсе не был для него врагом. И обиделся он на его реплику именно потому, что "Блеонтьев" - хорош там он или плох, фашист или не фашист - был для него свой. А вот Милюков, с которым "Блеонтьев" поставил его рядом, - вот он-то как раз и был из стана врагов. Конечно, он знал цену всем этим "блеонтьевым" и "дымшицам". Но он был с ними в одном лагере, в одной команде. А Милюков - настоящую цену которому он тоже, наверно, знал, - был из другой команды, другого, враждебного лагеря. И обвинить его в единомыслии, в идейном родстве с Милюковым, значило обвинить его в предательстве. Рассказывали (скорее всего, это легенда - одна из многих, связанных с его именем), что когда клеймили космополитов , Шолохов спросил у Эренбурга, какой родины он патриот. И Эренбург будто бы ответил: - Я патриот той родины, которую предал казак Власов. Находчивый этот ответ, помню, мне нравился. И даже казался не только достойным, но и исчерпывающе правильным. (О сложной роли и драматической судьбе генерала Власова , который, кстати, вовсе не был казаком, я тогда не задумывался.) Но разговор о Милюкове у нас был не в 49-м, а в начале 60-х. Время было уже другое. И я был искренне изумлен, что для Эренбурга мир по- прежнему - как для Симонова в известных его стихах из цикла "Друзья и враги" - "неделим на черных, смуглых, желтых, а лишь на красных - нас, и белых их". Милюков был белым. А "Блеонтьев" с Дымшицем, какие бы они там ни были, - красные.
Он искренне гордился тем, что "лучшие люди планеты", цвет интеллектуальной элиты всего человечества - Пикассо, Жолио-Кюри и другие именитые его коллеги по "борьбе за мир" - с нами, в нашем "лагере мира и демократии". И по старой советской (еще досоветской, большевистской) формуле - "кто не с нами, тот наш враг, тот должен пасть", - все иные-прочие (включая беднягу Милюкова) были в стане врагов. Или - предателей. Предателем в его глазах был не только генерал Власов (за что, по совести говоря, трудно его осуждать), но и Виктор Кравченко , знаменитый невозвращенец 40-х годов, издавший книгу "Я выбрал свободу" , в которой чуть ли не впервые во весь голос была сказана правда о сталинских лагерях. См. Дело Кравченко Эренбург-то знал, что все, о чем рассказал в своей книге Виктор Кравченко, - правда. Едва только забрезжили самые первые робкие лучи хрущевской оттепели, он - едва ли не первым! - заговорил об этом, за что ему тут же и влепили хорошую плюху. (Нечего было забегать вперед, партия лучше знает, какую правду, в какой исторический момент и в какой дозировке надлежит открыть народу.) А весной 1963 года, уже на закате той самой хрущевской оттепели, за тот же грех Эренбургу был нанесен удар такой мощи, от которого, как тогда казалось, ему уже не оправиться. Удар партии по Эренбургу Это был какой-то очередной (а может быть, даже и внеочередной) пленум ЦК по идеологии. Доклад на нем делал Л. Ф. Ильичев , игравший при Хрущеве ту роль, которая при Сталине принадлежала Жданову . И весь этот длиннющий доклад - целиком, от начала и до конца - был посвящен Эренбургу. У всех, кто тогда прочел - или хотя бы бегло проглядел - этот доклад, возникала - не могла не возникнуть! - полная уверенность, что на этот раз с Эренбургом наконец решили покончить. На знаменитой выставке в Манеже , где Хрущев орал на молодых художников: "Пидарасы!", Эренбург, вдохновленный новыми "оттепельными" нравами, пытался спорить с Первым, защищая от него своего любимого Фалька. Вероятно, в этом споре он слегка перешел границы дозволенного, и Хрущев обиделся. Холуи это почуяли и - то ли их спустили с цепи, то ли они сами обрадовались, что Илью можно кончать. В общем, в том докладе Ильичев припомнил ему всё. И "белогвардейские", контрреволюционные стихи 17-го года "Молитва о России". И "Курбова". И "Лазика Ройтшванеца". Даже то, что он восхвалял Сталина. ("Мы тоже это делали, но мы верили. А ты, блядь, оказывается не верил!") Ну и, наконец, мемуары, в которых он "извратил и оболгал" всю славную историю советского государства. Я тогда все еще работал в "Литературной газете". Роль моя, правда, в это время там была уже весьма неопределенная. Можно даже сказать - странная. Оттепель медленно умирала, начались заморозки, и из отдела литературы мне пришлось уйти. (Делать там мне больше было нечего.) Но тогдашний главный редактор "Литгазеты" - Валерий Алексеевич Косолапов - расставаться со мною не хотел. И определил мне не совсем понятную должность "Спецкора при секретариате". Вообще-то должность эта имела вполне ясные очертания. В ней состоял, например, Лёня Лиходеев , роль которого заключалась в том, чтобы время от времени публиковать в газете какой-нибудь свой фельетон. Другие спецкоры выезжали в командировки по каким-нибудь острым читательским письмам, и написанные ими очерки или репортажи тоже, как говорится, "выходили на полосу". Я же ни в какие командировки не ездил и никаких статей не писал, поскольку у них "выйти на полосу" в то время не было ни малейшего шанса. Должность моя поэтому была чистейшей воды синекурой. У меня был свой небольшой кабинет (теперь уже на четвертом этаже, а не на шестом, где располагался отдел литературы), для которого я - из чистого озорства - заказал такую табличку: Б. М. САРНОВ Приемные дни - вторник и пятница Но и в эти дни я на работе тоже появлялся далеко не всегда, потому что делать там мне было решительно нечего. Однажды, столкнувшись со мною в коридоре, Артур Сергеевич Тертерян (в то время уже зам. главного), с самым серьезным видом и лишь еле заметными искорками смеха в умных своих армянских глазах, попенял мне: - Бенедикт Михайлович, вчера был вторник, и мы с Валерием Алексеевичем хотели записаться к вам на прием. Но вас - не было. Мы посмеялись и разошлись. В другой раз в газету заглянул уже довольно давно ушедший от нас в "Вопросы литературы" Лазарь . (Его, как мы тогда меж собой это называли, "схарчил" дядя Митя.) И мы стояли в том же коридоре втроем - с тем же Тертеряном. И Лазарь, кивнув в мою сторону, спросил: - Долго вы еще будете держать этого бездельника? С той же невозмутимой серьезностью, с какой он говорил о своем неосуществившемся желании записаться ко мне на прием, Артур Сергеевич ответил: - Если перестанет выступать на летучках, можем поставить вопрос о персональном окладе. На летучках я выступал каждую неделю и говорил там - обо всем и обо всех - всё, что думал. По принципу - "все равно в этом доме не бывать": я ведь прекрасно понимал, что такое странное мое положение в газете не может длиться вечно, и рано или поздно (скорее рано, чем поздно) мне придется написать заявление об уходе. Ну а когда грянул гром и молния ударила в Эренбурга, я сразу понял, что пробил и мой последний час. Правда, одна очень славная женщина, бывшая тогда у нас парторгом, дала мне понять, что если я слегка покаюсь, все, может быть, еще и обойдется. Собственно, мне даже и каяться-то особенно не пришлось бы. Надо было только признать ошибочность "эренбурговой концепции" развития советской литературы, в которой меня обвинял "Блеонтьев". Ошибочность же эта заключалась в том, что я (подлаивая Эренбургу, как они считали) в числе самых выдающих русских поэтов XX века - рядом с Маяковским и Есениным - неизменно ставил Пастернака, Мандельштама, Цветаеву, Гумилева, Волошина. На доброжелательный намек славной женщины-парторга я гордо ответил: - Это вы, члены партии, обязаны колебаться вместе с генеральной линией, а я могу себе позволить не делать этого. В общем, судьба моя была решена. И вот в это самое время новый наш главный - Александр Борисович Чаковский (он в это время уже сменил чем-то проштрафившегося Косолапова) решил объяснить коллективу, что, собственно, происходит. Нас всех собрали в огромном редакторском кабинете - том самом, где каждую неделю я выступал на летучках, - и Александр Борисович стал излагать нам свое видение ситуации. Надо отдать ему справедливость: особенно он Эренбурга не топтал. Порой даже казалось, что он говорит о нем сочувственно. Примерно так, как взрослый, умудренный жизнью человек - о наивном несмышленыше-подростке. При этом он как-то особенно подчеркнуто обращался ко мне (я сидел в первом ряду), как если бы я был на этом собрании его, Эренбурга, личным представителем. - Представьте, - говорил он, - на дворе 1937-й год. Эренбург сидит в Париже . - В Мадриде , - громко сказал я из своего первого ряда. - Ну в Мадриде, какая разница, - отмахнулся он. Раздался смех: среди слушателей было немало людей, понимавших, что разница между сидением в 1937 году в Париже или в осажденном франкистами Мадриде была все-таки довольно существенная. - В Париже или в Мадриде - это в данном случае совершенно не важно, - повторил Александр Борисович , строго оглядев присутствующих. Смех увял. - И вот приезжает Илья Григорьевич из Парижа? Ну хорошо, из Мадрида (поклон в мою сторону) на побывку в Москву. И спрашивает: что слышно? Какие новости? И со всех сторон ему шепчут в уши: взяли такого-то! И такого-то! И такого-то! Только об этом и разговоров! И никто ведь не говорит ему, что в это время на Урале задули новую домну. А в Кронштадте со стапелей спустили новый мощный линкор. И поневоле создается у него такая аберрация. Вот такая ложная, искаженная картина тогдашней жизни нашего народа.
Пересказывая сейчас эту замечательную речь Александра Борисовича, я вспомнил название одной программной статьи иных, еще более поздних времен. Посвящена она была двум главным тогдашним возмутителям спокойствия - Солженицыну и Сахарову . А называлась так: "Продавшийся и простак". Продавшимся был объявлен Солженицын, а Сахарову (на тот момент) уготована была роль простака. Так вот, пользуясь этой более поздней терминологией, я могу сказать, что Эренбург в той речи Александра Борисовича Чаковского изображался не продавшимся, а - простаком. И слушая его замечательную речь, я мгновенно усек, что дела Эренбурга не так уж плохи. Что раньше или позже - его простят. И вернут в команду на ту же, давно ему назначенную уникальную роль. Потому что, хоть и было некогда сказано, что у нас незаменимых нет, - он, Эренбург, незаменим . Другого такого они не найдут. Природа его незаменимости состояла, конечно, и в его огромных международных связях, и в его - действительно незаурядном - публицистическом даре, и в его славе "антифашиста * 1". Но более всего, как ни дико это звучит, в его искренности. Да, он знал, что Виктор Кравченко в своей книге написал правду. А его друзья и соратники по борьбе за мир (Жолио-Кюри, Хьюлетт Джонсон, Вюрмсер, Веркор) то ли лгали, то ли по недомыслию плели ерунду. Но при всем при том он совершенно искренне считал Кравченко предателем. Как-то там, в его душе, всё это уживалось. Вопреки злому определению Солженицына, "фокусником" он не был. Эренбург и таты (народность из Дегестана) Было это в один из наших приездов на казенной литгазетской машине к нему на дачу, в Новый Иерусалим . Было в ту пору, когда ездили мы к нему вдвоем, всегда в одном и том же составе: я и Лазарь . И вот сидим мы с Лазарем на террасе эренбурговской дачи. Гостеприимный хозяин, как обычно, угощает нас французским коньяком. Я, как обычно, только пригубливаю (французский коньяк не шибко меня занимает), а Лазарь глядит на меня волком, потому что из-за того, что моя рюмка полна, ему тоже не подливают. Не помню, зачем мы тогда приехали к Эренбургу и о чем говорили. Но то, что произошло в разгаре этой беседы, запомнилось мне хорошо. Вдруг на террасе появился кто-то из домашних Ильи Григорьевича и тихо шепнул ему что-то на ухо. Он встал, извинился перед нами и вышел. За стеклами террасы я увидел группу каких-то странных людей: черноусых, низкорослых, худо одетых. Собственно, ничего такого уж особенно странного в них не было. Странным было их появление здесь, на этой даче. Как-то не сочетался весь их облик с Эренбургом, с его трубкой, с этой террасой, с французским коньяком. Сочетался разве что с цветочными грядками и клумбами, окружавшими террасу: я знал, что Эренбург был страстным цветоводом. "Может быть, садовники?" - мелькнула мысль. Нет, и на садовников они были не похожи. Эренбург увел этих странных гостей куда-то в глубь дома. Ждать нам его пришлось довольно долго. Во всяком случае, французского коньяка в бутылке за время его отсутствия сильно поубавилось. (Воспользовавшись тем, что мы остались одни, Лазарь не только успел попенять мне на мое нетоварищеское поведение, но и слегка наверстать упущенное.) Наконец Илья Григорьевич вернулся, уселся на свое место и рассказал нам такую историю. Странные люди, посетившие его, были - таты. Таты - это такая народность. Живут они на Кавказе. Этническое их происхождение туманно. Говорят на своем, татском языке, близком к персидскому. У нас, на Кавказе, их очень мало: всего-навсего 20-25 тысяч. Исповедуют они по преимуществу ислам - в шиитском его варианте. Но есть среди них и христиане-монофиситы. И есть какая-то горстка иудеев, то есть исповедующих иудаизм. Эти, с которыми он сейчас беседовал, как раз и были иудеями. А явились они к нему по такому поводу. Там у них, в местной - районной, кажется, - газете появилась заметка, ответ на вопрос читателя: правда ли, что иудеи на свою еврейскую пасху употребляют с мацой кровь христианских младенцев. Ну, вы ведь сами газетчики, хорошо знаете, как фабрикуются такие читательские письма. - Но ведь не может быть, - вытаращили мы глаза, - чтобы они в этой своей газете ответили на такой вопрос положительно? Нет, так прямо ответить на такой вопрос они все-таки не посмели. Ответили уклончиво. Да, действительно был, дескать, в древние времена у евреев такой обычай. Но в нашей советской действительности это, конечно, маловероятно. Тем более, что все сознательные советские граждане давно уже распрощались со всеми своими религиозными предрассудками. В том числе, разумеется, и с этим. Этот ответ вызвал, конечно, у верующих (да, наверно, и не только верующих) татов сильное негодование. Самые грамотные из них написали в газету возмущенное письмо: нет, дескать, не только при советской власти не употребляем кровь с мацой, но и раньше никогда не употребляли. Даже в самой далекой древности не было у нас такого зверского обычая. Газета (не помню сейчас, какая: кажется дело было в Дербенте) этого письма, разумеется, не напечатала. Тогда они потребовали, чтобы в газете появилось хотя бы совсем краткое - в несколько строк - опровержение: в таком- то ответе на такой-то вопрос читателя была, мол, допущена ошибка. Но газета даже и такое короткое опровержение печатать отказалась. И тогда таты иудейского вероисповедания отправили в Москву вот эту свою депутацию, добиваться правды. Первым делом депутаты, конечно, явились в ЦК. Добились приема у какого-то мелкого функционера: инструктора, наверно. Тот выслушал их и заверил, что всё будет в порядке, ошибка безусловно будет исправлена: они могут спокойно возвращаться домой, в полной уверенности, что поручение, данное им единоверцами, они выполнили. Будь эти таты людьми более цивилизованными, они, наверное, так бы и поступили. Но то ли их восточный менталитет сыграл тут свою роль, то ли их советский опыт помешал им поверить в сладкие обещания цекистского чиновника, а только этим его советом они пренебрегли. Дальнейшие их действия, о которых рассказал нам Илья Григорьевич, напомнили мне поведение индусов из романа Уилки Коллинза "Лунный камень". Они - как призраки - появлялись перед зданием ЦК, постоянным своим присутствием давая понять тому партийному функционеру, что не уедут из Москвы до тех пор, пока им не покажут их районную - или какую-нибудь другую, более высокого ранга - газету, в которой черным по белому будет напечатано, что никогда - ни теперь, ни до революции, ни в самые древние времена их единоверцы не употребляли с мацой кровь христианских младенцев. В конце концов взбешенный инструктор ЦК уже в более резких тонах порекомендовал им возвращаться в свой Дербент и даже чуть ли не пообещал отправить их домой с милицией, поскольку так долго жить в Москве без прописки не полагается. И вот тогда-то они и пришли к Эренбургу. Я не знаю, как и чем закончилась эта история. Помню только, что, завершив свой рассказ, Илья Григорьевич недовольно пробурчал что-то насчет того, какими только делами не приходится ему заниматься. Но при всем при том нам было совершенно ясно, что дело этих татов теперь в надежных руках. Раз уж он согласился взять эту их игру на себя (а он безусловно согласился), можно было не сомневаться, что так или иначе, но он своего добьется: древний грязный навет с маленького народа будет снят. Несколько лет спустя мы с моим другом Валей Петрухиным , о котором я когда-нибудь, Бог даст, еще расскажу, и с нашими женами пересекли на Валином "Жигуленке" весь Кавказ. Побывали, конечно, и в Дагестане. В Махач-Кале нас встретил мой коллега - дагестанский (кумыкский) писатель Магомет-Султан Яхъяев , книгу которого я в свое время "перепер на язык родных осин" - не с кумыкского, конечно, а с подстрочника (этот сюжет тоже заслуживает отдельного рассказа). На все время нашего пребывания в Дагестане Магомет-Султан стал нашим гидом и, надо сказать, очень помог нам хоть немного сориентироваться в этом пестром, многоцветном уголке вселенной. Хотя по-настоящему сориентироваться нам там, конечно, не удалось: это было просто физически невозможно. Вот идем мы с Магометом-Султаном по какой-нибудь махачкалинской улочке, и Магомет-Султан говорит: - Обратите внимание, вот идет даргинец. Мы пялимся на даргинца, пытаясь понять, чем он отличается от нашего Магомета- Султана. Спустя несколько шагов Магомет-Султан сталкивается и знакомит нас со своим приятелем, который оказывается аварцем. Потом появляется еще какой-то его знакомый - лезгин. И все они кажутся нам на одно лицо. А Магомету-Султану стоит кинуть лишь беглый взгляд на очередного прохожего, чтобы сразу определить, к какому из сорока народов, населяющих Дагестан, тот принадлежит. Шли мы однажды вшестером - мы с Валей, наши жены и Магомет-Султан со своей женой Умой - и забрели в какой-то подвальчик, где продавались разнообразные меховые изделия.
Наши жены решили купить себе по бараньей шапке - что-то вроде папахи. Валина жена Оля выбрала себе папаху по вкусу, спросила сколько она стоит. Цена оказалась сходная, всего-навсего четвертак - 25 рублей. Пришел черед моей жене выбирать себе папаху. Выбрала, приценилась. Хозяин подвальчика - черноусый смуглый дагестанец - то ли кумык, то ли лезгин, то ли аварец, то ли даргинец - поди пойми, кто он такой! - назвал цену: тридцать пять рублей. - А почему та стоила двадцать пять рублей, - удивилась моя жена, - а эта тридцать пять? - Потому что йета - йета, а йета - йета, - ответил дагестанец. Ответ был не слишком вразумительный, но папаха жене понравилась, и я безропотно выложил за нее тридцать пять целковых, после чего мы все дружно выкатились из подвальчика на улицу. - Я все-таки не поняла, - сказала моя жена. - А кто-нибудь из вас понял, почему моя шапка стоила на десять рублей дороже? - Он же тебе объяснил, этот еврей, - сказал Магомет-Султан. Тут уже пришел черед удивиться мне. - Постой! - сказал я. - Какой еврей? - Ну, этот, у которого мы были. Хозяин этой лавки. Забыв о разнице цен на бараньи шапки, мы переключились на эту тему. Спрашивать, каким образом Магомет-Султан узнал в хозяине меховой лавки еврея, было бесполезно: узнал - и все. Так же, как узнавал в даргинце даргинца, в аварце аварца, а в лезгине лезгина. Но о горских евреях они с Умой нам кое-что все-таки рассказали. Я, правда, так и не понял: горские евреи и таты - это один народ или все-таки разные? Получалось, что скорее разные. Но что было совершенно несомненно для наших дагестанских друзей, так это то, что у меня с этими горскими евреями нет ничего общего, кроме названия. Нас - меня и моих соплеменников - Магомет-Султан и Ума называли "европейские евреи" и почитали совсем другой нацией. Так ничего толком и не поняв, я решил: ладно, приеду в Москву - разберусь. Но приехав в Москву, начисто забыл про это свое намерение, как, впрочем, и про самое существование каких-то неведомых мне горских евреев. Вспомнил только, что несколькими годами раньше я уже задавался этим вопросом. Было это году в 72-м или в 73-м. Мы провожали в аэропорту "Шереметьево" кого- то из наших друзей - то ли Воронелей, то ли Манделя. Проводы были тяжелые, мы не сомневались, что никогда в жизни больше не увидимся. Поэтому после того, как отъезжавшие прошли уже все паспортные и таможенные процедуры и скрылись с наших глаз, мы стояли и ждали, когда они появятся наверху, за стеклом, чтобы в последний раз махнуть им рукой. А там, за тем стеклом, стояла, тоже, видать, отъезжающая на свою историческую родину, большая семья вот этих самых горских евреев. Черноусые мужчины в кепках-аэродромах, женщины в платочках и дети - мал-мала меньше. - Ну что? - глядя на них, сказал я жене, все эти годы упрямо уговаривавшей меня признать себя евреем и присоединиться к уезжающим в Израиль. - Ты в самом деле считаешь, что у меня с этими людьми есть что-то общее? И даже моя упрямая жена вынуждена была признать, что да, действительно, найти что-нибудь общее у меня с этими людьми - трудновато. Я не думаю, конечно, чтобы Эренбург чувствовал, что у него есть что-то общее с теми татами, делом которых он считал себя обязанным заняться. Может быть даже он не счел для себя возможным отказаться от этого дела не как еврей, а как русский интеллигент. Как Короленко , защищавший от обвинений в ритуальном убийстве не только еврея Бейлиса , но и крестьян-вотяков. Может, оно и так. Но ОНИ-ТО - эти самые таты - не случайно пришли именно к нему. Пришли именно как к "еврейскому печальнику", как назвал его в одном своем стихотворении Слуцкий. И он не отмахнулся от этой своей миссии, от этой своей роли. (В отличие от Б. Л. Пастернака, который не то что с татами, но и с "европейскими евреями" не хотел иметь ничего общего.) Уже одно это начисто снимает с Эренбурга обвинение в беспринципности и сервилизме. А между тем была по крайней мере еще одна область, где он ни разу не изменил себе. Область, где Эренбург ни разу не изменил себе - отношение к искусству Эренбург редко прибегал к классическим стихотворным формам. Но среди его последних стихотворений есть одно, написанное в чеканной форме классического сонета. Оно так и называется: "Сонет". Это его поэтическое - в сущности, даже не поэтическое, а жизненное - кредо: Давно то было. Смутно помню лето, Каналов высохших бродивший сок И бархата спадающий кусок - Разодранное мясо Тинторетто. С кого спадал? Не помню я сюжета. Багров и ржав, как сгусток всех тревог И всех страстей, валялся он у ног. Я всё забыл, но не забуду это. Искусство тем и живо на века - Одно пятно, стихов одна строка Меняют жизнь, настраивают душу. Они ничтожны - в этот век ракет, И непреложны - ими светит свет. Всё нарушал. Искусства не нарушу. Это правда. Не нарушил. Во втором томе эренбурговских мемуаров я прочел его рассказ о том, как в июле 41-го, в Переделкине, в чьей-то пустующей даче, под вой немецких самолетов и грохот зениток вдвоем с Борисом Лапиным , мужем Ирины , он читал русский перевод романа Хемингуэя "По ком звонит колокол" . Наутро Лапин должен был уехать под Киев, откуда не вернулся. И они читали всю ночь напролет, передавая друг другу прочитанную страницу машинописи. Прочел я об этом в самом начале 60-х, а незадолго до того сам читал этот роман Хемингуэя примерно таким же способом. Это было незадолго до моего ухода из "Пионера" в "Литгазету", стало быть - в 59-м. Среди множества никому не известных, как правило, начинающих авторов заглянул ко мне однажды симпатичный толстый увалень, лет, как мне показалось, двадцати. (На самом деле ему было больше: он сообщил, что только что окончил Институт востоковедения .) Держался он как профессионал. Рассказал, что только что закончил большой роман, который будет печататься в таком-то издательстве. (Кажется, даже показал верстку.) Делился новыми своими литературными планами. (Закончив один роман, он тут же засел за другой). Пока он плел мне все это, я читал принесенный им коротенький рассказик и тоскливо думал: "Бог ты мой! Какой роман! Да ведь он двух слов связать не умеет. Как говорил в таких случаях мой друг Поженян - ни складу, ни ладу, поцелуй кошку в трамвае". В общем, никаких литературных перспектив для этого милого парня я в том прочитанном мною его рассказе не углядел. (Забегая слегка вперед, должен признать, что ошибся: это был будущий Юлиан Семенов .) Он легко и свободно болтал о своих литературных симпатиях и вкусах, сыпал именами знаменитых западных писателей. Мелькали там и Олдингтон, и Хаксли, и Скотт Фицджеральд, и Дос Пасос. Несколько раз промелькнуло, конечно, и имя папы-Хэма. Слушал я все это вполуха. Но вдруг сделал стойку. - Я только что прочел "По ком звонит колокол", - небрежно сказал он. Я задрожал. О романе этом я только слышал (от друзей, читавших его по-английски). О том, что уже существует русский его перевод, я, кажется, даже не подозревал. А он вроде сказал, что прочел его по-русски. В общем, слово за слово, выяснилось, что у него есть машинопись русского перевода этого романа, и он - ну конечно, что за вопрос! - может дать мне его почитать. К сожалению, ненадолго. На неделю? Окей, на неделю. Но это - максимальный срок. К этому нашему разговору с интересом прислушивалась моя коллега Джана Манучарова , и когда будущий Юлиан Семенов нас покинул, мы с ней быстро договорились, что если всё это не окажется пустым трёпом, читать "По ком звонит колокол" мы с ней будем, конечно, вместе.
Будущий Юлиан Семенов трепачом не был. На другой же день он принес нам толстенную папку с хемингуэевским романом, и, оставшись после работы в редакции, мы с Джаной приступили к чтению. Точь-в-точь как Эренбург с Лапиным: передавая друг другу очередную прочитанную страницу. Но очень скоро выяснилось, что так у нас дело не пойдет. Джану дома ждал муж и любимый пёс: скотч-терьер Томка. Меня - ревновавшая меня к Джане (как, впрочем, ко всей женской половине человечества) жена. И тут остроумная Джана нашла гениальный выход. Давай, сказала она, скинемся и отдадим рукопись машинистке. За неделю она его нам перестукает. Нет? Ну, значит, надо найти двух машинисток. Так мы и сделали. Машинистка (или машинистки) сделали четыре закладки, и сумма расходов, таким образом, была разложена на четверых: я приобщил к нашей авантюре моего друга Володю Корнилова (он тоже тогда бредил Хемингуэем), четвертого компаньона нашла Джана. Вот так вышло, что я стал счастливым обладателем собственной рукописи не напечатанного у нас знаменитого хемингуэевского романа. Под впечатлением некоторого сходства этого сюжета с эренбурговским я рассказал всю эту историю Илье Григорьевичу. Поводом, а также движущей силой моего рассказа был тот замечательный факт, что вот, оказывается, уже в сорок первом этот роман был переведен на язык наших родных осин, а читать его сегодня, даже тем, кому это посчастливилось, приходится, как и двадцать лет назад, тем же способом: передавая из рук в руки каждую прочитанную страничку. Рассказывал я ему все это, и вдруг - осекся. Заминка эта и даже некоторая неловкость, вдруг смявшая мою пылкую речь, была вызвана тем, что в памяти моей вдруг вспыхнула сцена из этого, недавно прочитанного мною хемингуэевского романа, одним из персонажей которой был не кто иной, как он сам, - тот, кому я сейчас изливаю свои восторги. И изображен он был в этой сцене - стараюсь выбрать самые мягкие выражения - в высшей степени нелицеприятно. - Карков, - окликнул его человек среднего роста, у которого было серое, обрюзглое лицо, мешки под глазами и отвисшая нижняя губа, а голос такой, как будто он хронически страдал несварением желудка - Слыхали приятную новость? Карков подошел к нему, и он оказал: - Я только что узнал об этом. Минут десять, не больше. Сегодня под Сеговией фашисты целый день дрались со своими же. Им пришлось пулеметным и ружейным огнем усмирять восставших. Днем они бомбили свои же части с самолетов. - Это верно? - спросил Карков. - Абсолютно верно, - сказал человек, у которого были мешки под глазами. - Сама Долорес сообщила эту новость. Она только что была здесь, такая ликующая и счастливая. Она словно вся светилась от этой новости. Звук ее голоса убеждал в истине того, о чем она говорила. Я напишу об этом для "Известий". Для меня это была одна из величайших минут этой войны, минута, когда я слушал вдохновенный голос, в котором, казалось, сострадание и глубокая правда сливаются воедино. Она вся светится правдой и добротой, как подлинная народная святая. Недаром ее зовут la Pasionaria. - Запишите это, - сказал Карков. - Не говорите все это мне. Не тратьте на меня целые абзацы. Идите сейчас же и пишите. Его собеседник постоял еще несколько минут на месте, держа стакан водки в руках, весь поглощенный красотой того, что видели его глаза, под которыми набрякли такие тяжелые мешки; потом он вышел из комнаты и пошел к себе. Сейчас, когда я переписывал эту коротенькую сценку из книги, изданной в 1982 году, мне показалось, что в том, рукописном варианте, который я читал в 1959- м, Эренбург (а в том, что это именно он, не может быть никаких сомнений) был изображен еще нелицеприятнее. Помнится, в том его описании упоминалась даже перхоть, которой были обсыпаны плечи его пиджака. Но даже если это у меня явления так называемой ложной памяти, даже если этот портрет Эренбурга и не был слегка причесан и приглажен позднейшей редактурой, нельзя не признать, что и в этом печатном варианте выглядит Илья Григорьевич не самым лучшим образом. И дело, конечно, не в тяжелых мешках под глазами, и не в голосе его - таком, словно он хронически страдал несварением желудка. Даже и не в перхоти, если она там и была. Гораздо обиднее тут то, что рассказанная им новость, по всей видимости, - полная лабуда. Во всяком случае, на фоне тех жестоких и страшных событий, которые читатель романа перед этим уже пережил вместе с его героями, она не может глядеться иначе как лабуда, способная ввести в заблуждение разве что читателей "Известий", для которых он напишет свою статью. А он, верящий в эту лабуду и вдохновляющийся ею, выглядит - и это в лучшем случае - прекраснодушным мудаком. Что, кстати сказать, подчеркивается иронической репликой Каркова (Кольцова): "Запишите это! Не тратьте на меня целые абзацы". В общем, у меня были все основания предполагать, что Эренбург наверняка обиделся на Хемингуэя за этот явно карикатурный и даже издевательский его портрет. Не мог не обидеться! Да и то сказать: тут было на что обижаться. Смяв свой восторженный монолог, я не сомневался, что увижу на его лице хотя бы мимолетный след этой давней обиды. Но ничего такого я на нем не увидел. А увидел только растроганность и нежность, вызванную то ли воспоминанием о том, как они вдвоем с Лапиным читали под грохот зениток тот хемингуэевский роман, то ли еще какими-то, другими, может быть, еще более ранними воспоминаниями. И в голосе его, когда он произнес несколько слов о Хемингуэе (он называл его "Хемингвей", - может быть, даже "Гемингвей", - ударяя на первый слог и произнося английское "дабл-ю", как русское "в") слышалась только влюбленность. Я, конечно, не рискну утверждать, что его художественные склонности, привязанности и вкусы оставались неизменными. Но неизменной оставалась его верность этим своим привязанностям. И привязанность к тем, к кому он был привязан, любовь к тем, кого любил, всегда была для него выше личных обид и меняющихся личных отношений. (Так было не только с Хемингуэем, но и с Цветаевой, и с Пастернаком, и с Гроссманом - со многими.) Один из появившихся в печати откликов на вышедший в свет первый том мемуаров Эренбурга был написан моим коллегой, а в то время даже и приятелем Эмилем Кардиным . Эмиль был критиком отнюдь не официозным. Напротив: "левым", как это тогда у нас называлось. Можно даже сказать - крайне левым: чуть ли не после каждого его выступления в печати обрушивалась на него суровая партийная выволочка. (Писал он обычно на темы скорее общественные, чем литературные: о разного рода исторических штампах и фальсификациях; о том, например, что гвардейцев-панфиловцев было не двадцать восемь, а больше; о том, что никакого залпа "Авроры" в октябре 17-го года на самом деле не было: был не залп, а одиночный, да к тому же еще холостой выстрел.) Отклик Кардина на первый том эренбурговских мемуаров был, разумеется, вполне хвалебным: учитывая политическую ориентацию Эмиля, он и не мог быть иным. Но по канонам советской критики в самом положительном и даже восторженном отзыве на рецензируемую книгу полагалось непременно отметить и ее недостатки. И Эмиль не нашел ничего лучшего, как упрекнуть Эренбурга за то, что он якобы преувеличил роль и значение в истории российской поэзии таких "поэтов-модернистов", как Осип Мандельштам и Максимилиан Волошин . Встретив как-то Эмиля на улице вскоре после появления этой статьи, я его спросил, не сошел ли он с ума. На что он отреагировал такой раздраженной фразой: - Ну не люблю я их. Не люблю! Понимаешь? Не обязан же я любить всех ваших кумиров! Раздражение его я истолковал однозначно: наверняка я был не первым и далеко не единственным, выразившим ему свое удивление и неодобрение по этому поводу. О том же говорило и невольно вырвавшееся у него словечко "ваших" вместо "твоих". (Мы с Эмилем, разумеется, были на ты.) И случилось так, что чуть ли не в тот же день посетил я Илью Григорьевича. И чуть ли не на пороге он встретил меня вопросом: - Скажите: кто такой Кардин? Ага, подумал я, значит, до него уже дошло. И торопливо стал защищать - ну, не защищать, но во всяком случае, по мере сил оправдывать Эмиля. Смысл моего невнятного и сбивчивого монолога сводился к тому, что Эмиль сделал это не по злому умыслу, а по глупости.
- Но вы ведь читали эту статью? - раздраженно прервал И. Г. мои разглагольствования. - Он там называет Мандельштама и Волошина модернистами. А вы ведь знаете, что У НИХ это псевдоним. "Модернист" - это у них значит "реабилитированный". - Да нет, Илья Григорьевич, - еще горячее вступился я за Кардина. - Поверьте, в данном случае это совсем не так. И ОНИ со своими псевдонимами тут совершенно ни при чем. Кардин к НИМ не имеет никакого отношения. Это НАШ человек. Уверяю вас! А модернистами он их назвал просто, ну - по невежеству. Я говорил еще довольно долго. Но смягчить Эренбурга мне не удалось. А когда я исчерпал все свои аргументы, он, пожевав по обыкновению губами, сказал: - Нет, все-таки вы не убедили меня, что этот ваш Келдин... Это у него была такая манера: если человек, о котором шла речь, был ему почему-либо неприятен, он нарочно искажал его фамилию: так он несколько раз, поминая в разговорах со мной В. А. Косолапова, назвал его Косолапиным. - не убедили меня, что этот ваш Келдин человек добропорядочный. Порядочный человек не стал бы кидать камень в убитого, замученного поэта, даже если этот поэт ему и не нравится. А человеку, которому не нравится Мандельштам? До этого он говорил спокойно, вроде как даже благодушно. Но тут голос его дрогнул, и закончил он вдруг неожиданно жестко и даже зло: - Человеку, который не понимает, кто такой Мандельштам, вообще нечего делать в литературе! И тут я снова увидел перед собой того Эренбурга, который бросил в зал, в лица не к месту засмеявшихся студентов Литинститута: - Вы смеетесь? Значит, вы не писатели!.. Я уже говорил, что когда я делал самые первые свои шаги в литературе, кругом была пустыня, в которой, как одинокий зуб в выбитой челюсти, торчал один Эренбург. И всему, что я тогда понял и усвоил (усвоил на всю жизнь), научил меня он. Главным из этих усвоенных мною его уроков, было его отношение к искусству. Когда на той редколлегии, где мне крутили руки, уговаривая "для пользы дела" изувечить мою "крамольную" статью, и "Блеонтьев" сказал, что свою концепцию развития советской поэзии я заимствовал у Эренбурга, я подумал: "Вот болван!" Это и в самом деле была глупость. Ведь никакой концепции развития советской поэзии - ни заимствованной у Эренбурга, ни своей собственной - у меня тогда не было. Все было очень просто. Книги (романы, повести, стихи, поэмы), которые мне нравились, которые я любил, ОНИ называли ущербными, упадочными, идейно порочными. А от книг (романов, повестей, стихов, поэм), которые У НИХ считались высшими художественными достижениями, меня тошнило. Какая же это концепция? Но в высшем смысле "Блеонтьев" был прав. Ведь это правда, что никто иной, как Эренбург сформировал мое понимание самой природы художественного творчества. И сделал он это в тот самый день, когда рассказал нам, студентам, про Бальзака, который чуть не умер, описывая смерть папаши Горио. Возвращаясь сейчас мысленно в то время, в тот наш небольшой актовый зал, я вдруг вспомнил, как был тогда рад и горд, что не засмеялся вместе со всеми. Но главным для меня в том эренбурговском рассказе стало даже не то, как близко к сердцу принял писатель смерть своего героя. Больше всего поразило меня тогда то, что эта смерть никогда прежде не существовавшего, им самим выдуманного героя для него, его творца, его создателя оказалась - это прямо вытекало из того эренбурговского рассказа - полной неожиданностью. Это отмеченное Эренбургом свойство истинного художника так навсегда для меня и осталось главным признаком, главной приметой подлинного "творчества и чудотворства". Тут, правда, немалую роль сыграл другой мой учитель. Ссылки:
|