Оглавление

Форум

Библиотека

 

 

 

 

 

САРНОВ Б. И ШКЛОВСКИЙ ВИКТОР БОРИСОВИЧ

Бедный лён

Лён, если бы он имел голос, кричал при обработке. Его дергают из земли, взяв

за голову. С корнем. Сеют его густо, чтобы угнетал себя и рос чахлым и не

ветвистым. Лён нуждается в угнетении. Его дергают. Стелят на полях (в одних

местах) или мочат в ямах и речках. Речки, в которых моют лён, - проклятые - в

них нет уже рыбы. Потом лён мнут и треплют! Бедный лён.

Виктор Шкловский

Аркадий Белинков и С.Г. Нарбут, жена Шкловского Виктор Борисович Шкловский был этим "другим", кроме Эренбурга, (на самом деле главным) моим учителем. О том, как и почему я выбрал его себе в учителя (он, может быть, об этом и не подозревал), я еще расскажу.

А начну - с другого, более позднего воспоминания. Шли мы однажды (было это, наверно, в середине 60-х) втроем - я с женой и наш друг Аркадий Белинков - по нашей улице и столкнулись - прямо носом к носу - с Серафимой Густавовной , женой Виктора Борисовича Шкловского. Аркадий со Шкловскими находился тогда в состоянии войны. Он в то время писал (кажется, даже уже заканчивал) свою книгу "Сдача и гибель советского интеллигента. Юрий Олеша" . В книге этой крепко доставалось и Виктору Борисовичу, который как раз в это время составил сборник Олеши "Ни дня без строчки", предварив его своим восторженным предисловием. Впрочем, дело было не только в этом сборнике. Аркадий считал, что Виктор Борисович являет собой не менее яркий пример "сдачи и гибели советского интеллигента", чем Юрий Карлович. Но о книге "Ни дня без строчки" он говорил тогда с особенной яростью. А роль Шкловского в создании и прославлении этой книги, которую сам он ни в грош не ставил, считал особенно постыдной еще и потому, что Шкловский, по глубокому его убеждению, занялся ею по соображениям отнюдь не литературным, а сугубо семейным. Серафима Густавовна, носившая фамилию своего второго мужа - Нарбута , в первом браке была замужем за Олешей. А потом женой Юрия Карловича стала ее сестра Ольга . В общем, Серафима Густавовна надавила на слабохарактерного Виктора Борисовича, и тот поддался, принял участие в этом, как говорил Аркадий, семейном подряде. К Виктору Борисовичу Аркадий - по старой памяти - еще питал какие-то нежные чувства, хотя и осложненные раздраженным пафосом разоблачительства. Но Серафиму Густавовну он просто ненавидел, искренне считая ее злостное влияние хоть и не главной, но далеко не последней причиной "сдачи и гибели" бывшего своего кумира и учителя. О наших (моей и жены) отношениях с Серафимой Густавовной я когда-нибудь еще расскажу: они тоже не были простыми. Но у нас дипломатические отношения прерваны не были. Немудрено поэтому, что, наткнувшись на нее, идучи втроем с Аркадием, мы испытали некоторое замешательство. Не сговариваясь, мы быстро предприняли такой маневр. Вежливо раскланявшись с Серафимой Густавовной, я быстро взял Аркадия под руку и слегка его попридержал, в то время как жена, заслонив нас с Аркадием грудью, затеяла с нею какой-то оживленный разговор. О чем они там говорили, я не знаю, но внешне все это - пока! - выглядело вполне прилично. Жена с Серафимой Густавовной, весело о чем-то щебеча, шли перед нами. А мы с Аркадием - рука об руку - плелись сзади. При этом я изо всех сил старался идти как можно медленнее, чтобы сохранять между этими двумя нашими парами некоторую дистанцию: хорошо зная Аркадия, я опасался (и не без оснований), что даже минимальное сокращение этой дистанции приведет к неминуемому скандалу. Итак, я изо всех сил замедлял наши шаги. И Аркадий мне подчинялся. Но не такой он был человек, чтобы не воспользоваться блестящими возможностями, которые сулила ему эта неожиданная встреча.

- Скажите, дорогой Бен! - замедлив шаги, он повысил голос. - Не приходило ли вам в голову сравнить первое издание книги Шкловского "Заметки о прозе русских классиков" , которое еще не было посвящено Симке Нарбут, со вторым изданием той же книги, которое Виктор Борисович уже посвятил Симке Нарбут? Вопрос этот был задан так громко и так отчетливо, что Серафима Густавовна, идущая перед нами рука об руку с моей женой, не могла его не слышать. Я готов был провалиться сквозь землю. Аркадий между тем требовательно ждал моего ответа. Я пробормотал что-то в том духе, что нет, сравнивать эти два издания под этим углом зрения мне в голову не пришло.

- Напрасно! - так же громко продолжал Аркадий. - Если бы вы проделали более или менее тщательный сравнительный анализ этих двух изданий, вы бы увидали, что второе издание, которое Виктор Борисович посвятил Симке Нарбут, просто разительно отличается от первого, которое он еще не посвятил Симке Нарбут. И отличается отнюдь не в лучшую сторону!

Сарнов и теория сюжета Шкловского В полном смятении я понес какую-то чушь, вроде того, что не заметил не только разницы между двумя изданиями этой книги, но не слишком хорошо помню и саму книгу. Не уверен даже, что я ее читал. А между тем книгу эту я не только читал, но и любил. И даже писал о ней. Первое ее издание вышло в 1953 году. Второе - в 1955-м. А моя статья о ней появилась в журнале в 1958-м. (В январском номере журнала "Вопросы литературы".) Вообще-то статья была не о ней, не об этой книге. Во всяком случае, не только о ней. Называлась она "Что такое сюжет?" и напечатана была под рубрикой "Теория литературы". Книге Шкловского была посвящена лишь треть, а может быть, даже и четверть моей статьи. И смысл ее был в том, что именно Шкловский , только он один предложил истинную, единственно верную теорию сюжета. Сейчас - задним числом - я даже не понимаю, как это мне удалось. Первое издание книги Шкловского , как я уже сказал, вышло в свет в 1953 году. И встречено оно было гробовым молчанием. (За пять лет появилась только одна, довольно кислая - даже не просто кислая, а по существу разоблачительная - рецензия Евгении Книпович .) По молодости и крайней моей тогдашней неосведомленности мне это обстоятельство представлялось всего лишь обидной несправедливостью. Замечательная книга Шкловского, думал я, осталась незамеченной просто потому, что никто ее не понял. А вот я понял и сейчас открою всем на нее глаза. Я искренне полагал, что раз уж книга Шкловского вышла в свет, да еще двумя изданиями, значит этот старый греховодник (в 49-м его объявляли отцом и учителем всех космополитов ) уже прощен. Если не реабилитирован, то во всяком случае амнистирован. Позже, когда я сблизился (не смею сказать - подружился) с Виктором Борисовичем, он рассказал мне, что рукопись этой его книги Лесючевский , возглавлявший тогда издательство "Советский писатель", посылал на рецензирование шестьдесят два раза! По существовавшим тогда правилам , чтобы принять книгу к изданию - включить ее, как это там у них называлось, в план редподготовки, - необходимы были две положительные (внутренние) рецензии. Отправив рукопись на рецензирование двум самым злобным из своих церберов, Лесючевский, вопреки ожиданиям, получил от них положительные отзывы. Тогда он послал ее на отзыв двум другим рецензентам, славящимся еще большей злобностью и кондовой ортодоксальностью. Но и те тоже написали, что книгу можно печатать. То же произошло со следующей, и следующей, и следующей парой, - со всеми следующими парами. В конце концов рецензий набралось, как я уже сказал, шестьдесят две, и все они, в общем, были положительные. Но Лесючевский не сдался, и хоть и поклялся Виктору Борисовичу, что шестьдесят вторая рецензия будет последней, отправил все-таки его рукопись еще одному, шестьдесят третьему рецензенту. Этот шестьдесят третий позвонил злосчастному автору и сообщил, что вот, мол, получил только что рукопись вашей книги. Не волнуйтесь, все будет в порядке, отзыв напишу самый благожелательный. И тут Виктор Борисович проделал такой номер.

Аркадий Викторович Белинков и В.Б. Шкловский

Сарнов Б. переезд в дом на Аэропортовской соседний со Шкловскими

Виктор Борисович и Симочка

Позвонил Лесючевскому и говорит:

- Николай Васильевич! До меня дошел слух, что вы снова послали мою рукопись на рецензию. Ну, не важно кто сказал! Один человек! А я ему говорю: "Не может этого быть!.. Николай Васильевич дал мне слово, что больше посылать ее на рецензию никому не будет. Не могу себе представить, чтобы он оказался таким мерзавцем, каким вы его изображаете!" Лесючевский в ответ залопотал, что да, да, конечно, это ошибка. И даже не ошибка, а возмутительная клевета. Он обещал, что шестьдесят вторая рецензия будет последней, и это свое обещание выполнит. Деваться после этого разговора ему уже было некуда, и книга Виктора Борисовича была наконец включена в план редподготовки. Ну а дальше дело шло - нельзя сказать, чтобы как по маслу, но все-таки уже без особых мытарств. Не иначе как Лесючевский заручился соизволением какого-то еще более высокого начальства выпустить эту книгу в свет. (Сам все-таки вряд ли бы решился.) Кто такой Лесючевский , в то время было уже хорошо известно. О его связи с "органами", о которой раньше знали очень немногие и если и говорили о ней, то шепотом, теперь заговорили вслух, широко и даже публично. Илья Львович однажды и сказал мне, что чин у Лесючевского ТАМ, по его мнению, не так велик, как это принято думать:

- Майор? Ну, разве что подполковник! - сказал он. - То ли дело Евгения Федоровна ! Вот она - наверняка генерал. Однажды я заглянул к нему в кабинет и увидел, как он стоял перед ней по струнке. Евгения Федоровна, которую Илья Львович так уверенно произвел в генералы, - это была Книпович Мы довольно часто сталкивались с ней на тех же переделкинских дорожках. Илья Львович при этом чопорно с ней раскланивался. Она в ответ холодно кивала. Я тоже делал какое-то вежливое телодвижение в ее сторону и, не останавливаясь, мы проходили мимо. В моих глазах это была самая что ни на есть обыкновенная партийная сука - из тех ортодоксальных советских критикесс, про которых мы пели на наших литгазетских капустниках. В той разухабистой песенке (сочинил ее, конечно, Зяма Паперный ) поминались три сестры. Первая была - "Зойка Кедрина" , позже прославившаяся в роли общественного обвинителя на процессе Синявского и Даниэля . О ней в песне говорилось, что она "этой муки стерпеть не могла" и -

В услужение, в заведение

На бульвар в Литгазету пошла. 

 

Вторая по фамилии не называлась, упоминалось только ее отчество:

А еще сестра - Казимировна

Всем известна ее красота

Только ночь придет, на панель идет

И прохожему шепчет: "да-да". 

 

Тут имелась в виду Тамара Казимировна Трифонова . Женским шармом она действительно отмечена не была, но в человеческом смысла была дама вполне достойная и в компанию этих трех партийных сук попала скорее случайно. Куплет, относящийся к третьей сестре, почему-то отпечатался в моей памяти гораздо отчетливее, чем предыдущие:

А еще сестра - Берта Брайнина,

Федин Костинька фрайер у ней.

Так заведено, что про Федина

Ей писать для скончания дней. 

 

Вот одной из таких "сестер" представлялась мне и Евгения Федоровна Книпович. Даже внешне она - так мне казалось - не больно отличается от некрасивой, сухопарой, долговязой "Казимировны". Каково же было мое изумление, когда кто- то мне шепнул, что Евгения Федоровна - та самая Е. Ф. Книпович, имя которой часто встречается в дневниках, записных книжках и письмах Блока . Вот - только одна из этих его записей (1 февраля 1918 г.): Вчера (31 января). Евгения Федоровна Черный агат. Шея. Духи! Тихо слушать. Стриндберг, Ибсен, Григорьев. Женщина, может быть, тоже может пройти фаустовский путь. - Честность к жизни. Итог "фаустовского пути", который прошла Евгения Федоровна Книпович, был подведен эпиграммой, сочиненной и повторявшейся в то самое время, когда мы с Ильей Львовичем встречали ее на переделкинских аллеях:

О, как судьба твоя жестока!

Какой восход, какой закат?

В начале жизни - губы Блока,

В конце - анисимовский зад. 

 

Иван Иванович Анисимов в то время был директором Института мировой литературы , где подвизалась Евгения Федоровна. И намек на то, что она лизоблюдствовала перед этим своим непосредственным начальством, нимало меня не удивил. Но вот оказывается, что ко всему этому она была еще и генералом, перед которым вытягивался в струнку такой заслуженный человек, как Лесючевский. (А может быть - кто знает! - и тот же Иван Иванович Анисимов тоже: поди пойми, какая там у них тайная субординация и кто к чьему заду прикладывается губами.) На фигуре Евгении Федоровны я остановился так подробно, потому что именно она была автором той единственной - кисло-сладкой - рецензии на книгу Шкловского "Заметки о прозе русских классиков", появившейся за пять лет, прошедших со времени выхода в свет ее первого издания. Суть этой рецензии была в том, что книга Шкловского была бы еще более или менее приемлема, если бы являла собой простое собрание заметок и наблюдений автора, иногда интересных, а порой даже и верных. "Но, - говорилось там, - на живое и многоцветное собрание заметок в книге, как железная сеть, наброшена некай общая "теория сюжета". Слова "теория сюжета" были даже взяты автором рецензии в кавычки, чтобы лишний раз подчеркнуть, что теория эта - не настоящая, мнимая. Так сказать, псевдотеория. Со Шкловским, - утверждала Евгения Федоровна, - еще можно соглашаться в частных определениях сюжета того или иного произведения. Но с его общим пониманием сюжета согласиться никак нельзя: Общее положение, которое годится, скажем, для Гоголя, но никак не годится для Герцена, которое объясняет образ Пугачева, но никак не объясняет образ капитана Миронова, теряет свой "генеральный" характер. Так, во вступлении к книге автор убедительно полемизирует с "теорией прототипов", показывая, например, всю несостоятельность претензий Т. Кузьминской быть прототипом Наташи Ростовой. Но как быть, например, с "Прологом" Чернышевского?.. Нет смысла искать прототипов героев "Хождения по мукам" или "Тихого Дона", но разве хуже стали "Чапаев" или "Как закалялась сталь" от того, что прототипы их главных героев известны? (Е. Книпович. Книга о русской прозе. "Литературная газета", 30 января 1954 года) Знал бы я тогда, что Евгения Федоровна Книпович - генерал, или даже, не подозревая о ее генеральском чине, владел бы в полной мере той знаковой системой, какую являла собой тогдашняя советская печать, я бы, конечно, сообразил, что все эти рассуждения - не более, чем сигнал.

Это была своего рода шифровка, указание сверху, означающее, что Шкловский прощен лишь настолько, чтобы разрешить ему выпустить в свет книгу своих мелких заметок и наблюдений, иногда верных, иногда спорных, но, в общем, более или менее допустимых. Но в ареопаг теоретиков - зубров и бизонов советского литературоведения - он допущен быть не может.

Ссылка на "Пролог" Чернышевского, "Чапаева" Фурманова и "Как закалялась сталь" Николая Островского совсем уже прямо давала понять (конечно, для тех, кто понимал этот код, этот шифр, эту знаковую систему), что Шкловский - не наш. Все это было мне тогда невдомек, и я - по простоте душевной - решил, что неведомая мне Е. Книпович просто-напросто не поняла всю глубину и универсальность предложенной Виктором Борисовичем концепции сюжета. И надобно ей (а также и всем другим, кто не понял) это разъяснить. Чем я - со всем пылом своей влюбленности в Шкловского и в его теорию - и занялся. Статья моя - как ни удивительно - была напечатана даже без особых потерь. Но самым удивительным тут было не столько даже то, что мне позволили водрузить монумент Виктора Борисовича на совсем не подобающий ему по официальной табели о рангах пьедестал, сколько то, что мне разрешили при этом возразить - и довольно решительно - генералу. Отчасти это, конечно, было связано с тем, что между 1954-м годом, когда в "Литгазете" была напечатана рецензия Е. Книпович и 58-м, когда в "Вопросах литературы" появилась моя статья, был год 1956-й. XX съезд слегка поколебал устои, и уже не ко всем шифрованным сигналам сверху прислушивались с прежним трепетом. Но главная причина этой моей удачи заключалась в том, что главным редактором "Вопросов литературы" в то время был Александр Григорьевич Дементьев . На этой своей должности он не задержался: спустя год работал уже в "Новом мире" - первым замом у Твардовского. Не знаю, как это у них там считалось - понижением или повышением. Скорее, все-таки повышением. Во всяком случае, эта новая его должность для тех, кто его туда назначил, была гораздо более важной, чем предыдущая: при Твардовском он был не просто замом, а - комиссаром . По литературной тогдашней табели о рангах Твардовский был маршал. Дементьев - еле-еле полковник. Да и по партийной иерархии Твардовский был несопоставимо выше своего зама: в то время, кажется, уже кандидат в члены ЦК. Но всё это ровным счетом ничего не значило. Он был "Чапаевым", а Дементьева к нему назначили "Фурмановым". И "Фурманов", в соответствии с этим своим назначением, должен был держать неуправляемого "Чапаева" в ежовых партийных рукавицах, направлять, а порой и поправлять его. И даже воспитывать. План был хорош, многократно проверен и испытан - не только в тандеме Чапаев-Фурманов, но и во множестве других таких же коллизий. Но на этот раз он с треском провалился. В случае с Твардовским и Дементьевым вышло нечто похожее на то, что произошло с еврейским мальчиком из анекдота, которого, чтобы с раннего детства отучить от еврейского акцента, отдали на воспитание к сельскому священнику. Приехавших за ним год спустя родственников батюшка встретил фразой, произнесенной нараспев, по-бердичевски: "Ви уже за Яше-ей?" Проще говоря, не Дементьев перевоспитал Твардовского , а Твардовский Дементьева. Конечно, огромную роль тут сыграло мощное обаяние Александра Трифоновича, влияние его ума, таланта, веры в значение того дела, которое они вместе делали.

Но и до того как Александр Григорьевич попал под влияние Твардовского, он тоже был не прост. В чем я как раз и убедился, когда при его попустительстве - и даже поддержке - печатал в "Вопросах литературы" ту свою статью. Редактировал он меня сам. Уже в этом заключалась некоторая странность. Главный редактор этим обычно не занимается. Одобрив принятую статью в целом, выскажет несколько руководящих замечаний, а собственно редактурой занимается тот рядовой сотрудник журнала, которому - по должности - этим заниматься надлежит. В иных случаях, конечно, бывало иначе. Вот, например, Эренбургу , когда в "Новом мире" печатались его мемуары, конкретные редакторские замечания высказывал сам Твардовский. А когда к нему приехала однажды заведовавшая редакцией Наталья Бианки с просьбой не задерживать номер и пойти на какие-то мелкие цензурные уступки, Илья Григорьевич недовольно пробурчал: "В следующий раз они мне, наверно, курьера пришлют!" Но ведь то был Эренбург! А тут - молодой, никому не известный автор - и вдруг его редактирует сам главный редактор? Чтобы объяснить, чем было вызвано это особое внимание Александра Григорьевича к моей персоне, мне придется опять отклониться от прямой линии повествования. Вернее, не отклониться, а вернуться назад, в год 1953-й. Напечатав в панферовском "Октябре" первую свою большую статью и собрав с нее, как я уже рассказывал, довольно обильный урожай ( поездка в Крым , рецензия Благого в "Литературной газете"), я попытался развить свой успех. Договорившись с заведующей редакцией критики и литературоведения, которой высшее начальство дало указание продолжать со мной работу (то есть воспитывать меня и растить, как молодого, подающего надежды критика), я сочинил большую статью о современной тогдашней поэзии.

См. Статья Б. Сарнова - "Сердце с правдой вдвоем"

Причин для того, чтобы ее забодать, было много. Строго говоря, она по тем временам изначально была непроходима, и если бы ее вдруг напечатали, это было бы истинное чудо. Но тем не менее чудо это вполне могло случиться, если бы не то, что одно такое чудо как раз в то самое время уже произошло. С другой статьей, другого автора, но - на ту же самую тему. Я имею в виду статью Владимира Померанцева "Об искренности в литературе" , появившуюся в "Новом мире" в 12-м номере 1953 года.

Появление этой статьи было подобно взрыву атомной бомбы. Она сразу попала в обойму главных тогдашних идеологических жупелов ("Теркин на том свете" Твардовского, "Гости" Леонида Зорина). Ее полоскали в печати, клеймили на всех литературных собраниях. Эпитет "похабная" по отношению к ней в устах тогдашних ревнителей чистоты партийной линии был едва ли не самым мягким. Окунаясь в пучину этого литературного скандала (а как в него можно было не окунаться, если девятый его вал накрыл тогда нас всех с головой), я кусал себе локти. Меня терзала злая зависть к Померанцеву. Подумать только! Ведь если бы эта красноносая моя Гусыня вместо того, чтобы так долго мариновать мою статью, сразу положила ее на стол Панферову, а Панферов оказался таким же смельчаком, как Твардовский, - не кто иной, как я, а не какой-то там Померанцев, был бы тем Иваном Ивановичем Добчинским, который первый сказал "э". В крайнем случае, мы с ним вместе, одновременно (как Добчинский и Бобчинский) сказали бы это самое "э", и я тоже был бы сейчас в самом эпицентре этого землетрясения - рядом с Померанцевым , Твардовским и Зориным . О том, что в этой катавасии, попади я в нее, мне вполне могли бы переломать спинной хребет, я тогда не думал. Понимал, конечно, что зуботычины, полученные жертвами тех идеологических проработок, не так уж безобидны. Но все это представлялось мне полной чепухой в сравнении с возможностью прославиться, стать знаменитым. Я тогда еще не знал, что быть знаменитым некрасиво, как не знал и того, что Лёня Зорин , с которым я подружусь сорок лет спустя, за эту свою тогдашнюю знаменитость расплатился потоком крови, вдруг хлынувшей из горла, четырьмя месяцами между жизнью и смертью и тремя годами, проведенными в больницах, меняя одну больничную койку на другую. А ведь Лёня был - богатырь, спортсмен, футболист, не чета мне с моим нефритом. Всё это я узнал - повторяю - сорок лет спустя, когда мы с Лёней стали друзьями. Это было уже время потерь : одни друзья уже ушли "в никуда", другие - по слову того же Галича - "в князья". Но и среди тех немногих, что остались вблизи, кое с кем мне уже не о чем было разговаривать: начались размолвки, ссоры, разрывы отношений, казавшихся нерушимыми. (Об этом мне в свой час еще придется рассказать.) Но в это грустное время потерь были и приобретения. И одним из самых ценных для меня таких приобретений стали тесные отношения с Леонидом Зориным , с которым не случайно мы сблизились именно в эти годы. Возвращаюсь, однако, назад, в год 1953-й. Итак, статья моя с красивым названием "Сердце с правдой вдвоем" напечатана так и не была и знаменитым меня не сделала. Но какую-то роль в моей жизни она все- таки сыграла. Как раз в это самое время в Москве проходило очередное (третье) всесоюзное совещание молодых писателей , и я стал его участником. Сейчас я уже не помню, как и почему это случилось. Скорее всего меня туда сунули какие-то мои покровители из Союза писателей. Членом Союза я тогда, понятное дело, не был. Но в Дом на Воровского заглядывал, пожалуй, не реже, чем в годы моего студенчества в институт. Во-первых, как я уже рассказывал, после окончания института, не желая расставаться с комсомолом, я встал на комсомольский учет не где-нибудь, а именно там, в Союзе писателей .

А во-вторых, была там у них, в Союзе, такая "Комиссия по теории и литературной критике" , которая пестовала молодых критиков. Как там она нас пестовала я, честно сказать, уже не помню. Помню только, что подкидывали нам иногда какую-нибудь халтуру . Какую-нибудь графоманскую рукопись, которую надо было срочно отрецензировать. Платили за это не щедро, но, как говорится, всякое даяние - благо, а поскольку на штатную работу я тогда, как ни старался, устроиться не мог, каждая такая халтура становилась для меня неожиданным и исключительно ценным подарком судьбы. Кстати, с одной такой халтурой вышла у меня довольно забавная история, о которой не могу тут не рассказать. (Другой повод вряд ли представится, а история не только забавная, но и довольно ярко отражающая тогдашние литературные нравы.) Связана она со Вторым съездом советских писателей . См. Сарнов Б. о формализме на втором съезде советских писателей Вернусь, однако, к Третьему всесоюзному совещанию молодых писателей . Открылось оно в Доме культуры "Правды", где перед нами с отеческим напутствием выступил сам Шолохов . А потом мы, как это практиковалось еще у нас в институте, разобрались по семинарам: поэты - с поэтами, прозаики - с прозаиками, критики с критиками. Семинаром критиков руководил Александр Григорьевич Дементьев , и именно ему я отдал тоненькую папочку с едва ли не полным собранием тогдашних моих сочинений. В папочке были вырезки главных и лучших тогдашних моих статеек (в основном из "Пионера") и - так и не напечатанная статья "Сердце с правдой вдвоем" . Именно она-то, я думаю, и побудила Александра Григорьевича обратить на мою персону пристальное и, как впоследствии выяснилось, благосклонное внимание. Сперва никакой благосклонностью, как мне тогда показалось, там и не пахло. "Пионерские" мои вырезки А. Г. слегка похвалил, а на бедную мою статью обрушил весь богатый арсенал тогдашней партийной фразеологии. Но чем-то она его, видать, зацепила. Сейчас, задним числом, могу даже с уверенностью сказать, что мое отвращение к "долматусовской ошани" и железобетонному "цельнометаллическому" герою тогдашней советской лирики было ему близко. В сущности, он этого даже и не скрывал. Но при этом - "мягко, но жестко" - дал мне понять, что тут - "рубеж запретной зоны" и соваться туда - ни мне, ни другим молодым критикам, слушавшим ту его установочную речь, - нельзя. Собственно, весь смысл той его речи целиком и полностью исчерпывался одним этим словом: НЕЛЬЗЯ. Он даже не особенно старался объяснить, почему, собственно, нельзя. Нельзя - и всё тут. Это было особенно заметно, когда от личных наблюдений и соображений он переходил к общим, вот этим самым установочным. Вообще-то держался он с нами просто, по-товарищески. И речь его была сочной, изобилующей меткими народными словечками. Словам помогала живая мимика, не лишенный своеобразного обаяния выразительный жест. Но когда он переходил к общим теоретическим установкам и партийным поучениям, - куда только все это девалось! Лицо его сразу становилось неулыбчивым, суровым, каменным. А жест - учительским, фальшиво- пафосным.

- Не в игрушки играем! Народу служим! - восклицал он, назидательно воздев указательный палец и слегка как бы даже грозя нам этим пальцем. В общем, ничего хорошего от этого всесоюзного совещания и этого нашего семинара я для себя не ждал. И, как оказалось, был не прав. Именно вот с той поры, с того самого семинара Александр Григорьевич меня заметил и стал привечать. То и дело он норовил заказать мне какую-нибудь статейку. Один раз даже заказал большую - монографическую - главу о Николае Асееве для готовящегося тогда четвертого тома "Истории русской советской литературы". Он охотно написал мне рекомендацию в Союз писателей , когда я попросил его об этом. Поступление в те времена в Союз писателей и сбор необходимых для этой цели рекомендаций - тема особая, и на ней, пожалуй, есть смысл слегка задержаться.

Мы стояли втроем в нашем литгазетском коридоре: молодой, совсем юный Андрюша Вознесенский , Боря Слуцкий и я . Я только что познакомил Бориса с Андреем, - делая вид, что понимаю историческую значимость момента, церемонно представил их друг другу, - и Борис, еще не маститый, но уже привычно ощущающий себя мэтром, не без удовольствия выказывал Андрею свое благорасположение.

- В Союз документы уже подали? - осведомился он в обычном своем начальственном стиле. (Один наш общий знакомый, передразнивая эту его манеру, всякий раз цитировал знаменитую реплику Остапа Бендера: "В каком полку служили?") Андрей ответил, что находится в процессе. Вот только завершит сбор всех необходимых для этой процедуры бумаг и сразу подаст. Борис сказал:

- Я охотно дам вам рекомендацию.

- Нет-нет, спасибо, не надо, - неожиданно отреагировал Андрей. - Две рекомендации от "своих" у меня уже есть, а третью я возьму у Грибачева . Надо было знать Бориса, чтобы в полной мере ощутить, какой пощечиной был для него этот ответ. Он обожал покровительствовать молодым поэтам. Сколько големов он породил на свет! (Куняева, Передреева! Последнего даже не без моего участия.) Но тут был случай особый. Борис был человек глубоко партийный. Не в смысле коммунистической партийности (хотя и в этом смысле тоже), а в своей приверженности авангарду, так называемой "левой" поэтике. Однажды он с важностью сказал мне:

- Вчера я был у Митурича , и - можете себе представить? - оказалось, что за тридцать лет я был первый футурист , который его посетил. Фраза показалась мне забавной, и я отреагировал на нее юмористически:

- А вы разве футурист, Боря? Но Борис этого моего юмористического тона не принял: к своему футуризму он относился вполне серьезно. Вот и сейчас, предлагая Андрею дать ему рекомендацию, он, помимо радости, что может оказать покровительство молодому талантливому поэту, испытывал еще и другую, стократ более сильную радость от сознания, что, быть может, впервые в жизни ему, последнему оставшемуся в живых футуристу, представился случай рекомендовать в Союз писателей своего брата- футуриста . И вдруг - такой пассаж. Борис побагровел. Да и у меня было такое чувство, словно я невольно оказался свидетелем полученной им не моральной, а самой что ни на есть натуральной, физической пощечины. Простодушно-циничный ответ Андрея был, конечно, верхом бестактности. Да и сама его готовность взять рекомендацию у одного из самых выдающихся тогдашних литературных негодяев была проявлением какой-то особой, я бы сказал, предельной небрезгливости. Хотя был один случай, свидетельствующий о том, что эта его небрезгливость какой-то предел все-таки имела. Когда хоронили Пастернака, он сунул в гроб (сам об этом рассказывал) свою только что вышедшую книжечку, предварительно вырвав из нее страницу со стихотворением, которое посвятил Корнелию Зелинскому . (Все знали, что Корнелий как-то уж особенно мерзко выступал на том шабаше ведьм, где распинали Бориса Леонидовича.) Такой вот жест. Но небрезгливость Андрея Вознесенского, как и всей той плеяды его литературных собратьев, - это совсем другая, особая тема. А вот что касается его отказа от рекомендации Слуцкого - отказа, простодушно объясненного тем, что у него уже есть две рекомендации "от своих", - тут я не судил бы его слишком строго. Дело в том, что этот "тактический ход" он изобрел не сам. Нас так учили. Конечно, не обязательно было быть в той школе первым учеником. Но совсем не принимать во внимание ее уроки было трудно. Разве что совсем не играть в ту игру - вообще не вступать в тот "ихний" Союз писателей, из которого только что исключили Пастернака . Что, кстати сказать, многие и делали, за что честь им и хвала. Когда наш старый друг Володя Корнилов сообщил нам, что тоже хочет стать членом Союза (я в то время был этим самым членом уже больше года), моя жена сказала ему:

- Как? Ты хочешь вступить в Союз писателей, из которого исключили Пастернака? Импульсивный Володя немедленно побежал в Союз и забрал свои документы.

А я, когда жена рассказала мне об этом своем "подвиге", чуть не убил ее. "А как же я? - орал я. - Почему ты сказала это ему, а не мне? Ведь когда я подавал документы, Пастернак был еще жив, и вступать в эту затравившую его организацию было еще постыднее!" На это жена, естественно, ничего ответить мне не могла. Но поведение женщины, как известно, не подчиняется законам логики. В конце концов, слегка поостыв, Володя все-таки тоже, как и я, стал членом Союза писателей, и состоял в нем до тех пор, пока его оттуда не исключили - как в свое время Пастернака , и за те же грехи.

См. Как Б. Сарнов вступал в Союз писателей

Статья Б. Сарнова "Сердце с правдой вдвоем" проходит редакцию Дементьева Тут мне придется чуть подробнее рассказать о том, в чем я видел главный смысл той своей статьи. Ради чего, собственно, ее написал. Моя главная, задушевная мысль состояла в том, что писатель, принимаясь за работу, еще и сам не знает, какова будет его концепция действительности. Что концепция эта постепенно открывается ему по мере того, как рождается, выстраивается, вырисовывается, возникает из тумана, становится все более рельефно видимым поначалу неясно различаемый им "сквозь магический кристалл" сюжет его будущего произведения. А ведут автора по этому пути (если он, конечно, настоящий художник) - его герои, которые то и дело выкидывают какие-нибудь фокусы, которых он, автор, от них даже и не ожидал. "Какую штуку удрала моя Татьяна!" - искренне недоумевал Пушкин , когда его героиня вдруг - неожиданно для него! - вышла за генерала. А вот что написал Л. H. Толстой Н. Н. Страхову 26 апреля 1876 года: Глава о том, как Вронский принял свою роль после свидания с мужем, была у меня давно написана. Я стал поправлять и совершенно неожиданно для меня, но несомненно Вронский стал стреляться. Эти признания - и Пушкина, и Толстого, и многих других великих и не великих художников - ничуть не казались мне кокетством. И даже слова - "неожиданно для меня", - непроизвольно вырвавшиеся у обоих, не были для меня метафорой: я понимал их буквально. И не сомневался, что неожиданности такого рода как раз и являются главной приметой подлинного творчества, что они-то как раз и отличают художника от нехудожника. Помню, как раз в это время я прочел в какой-то автобиографической заметке К. Федина , что родители его мечтали, чтобы он стал чертежником. Прочел - и усмехнулся: вот ты и стал чертежником, родители твои могут спать спокойно в своих могилах. Я имел при этом в виду, что Константин Александрович, приступая к очередному своему роману, тщательно вычерчивает его план. И никуда потом не отступает от этого плана. Уж у него, думал я, никакой его герой и никакая героиня не посмеет совершить что-нибудь для него неожиданное. А если и попытается, он быстро сделает им укорот: шаг в сторону от заранее расчерченного плана будет рассматриваться как побег. ("Конвой открывает огонь без предупреждения!") Да, в конечном счете оказывается, что сюжет - это предлагаемая автором концепция действительности. Но выясняется это, когда книга (роман, повесть) уже написана. А в процессе творчества сюжет - это зонд, щуп, инструмент, посредством которого художник познает, постигает некоторые закономерности исследуемой им реальности. Я вовсе не считал (даже не подозревал), что эта любимая моя мысль несет в себе какую-то крамолу. Ведь нечто похожее утверждали даже великие бородачи - Маркс и Энгельс. Энгельс прямо написал в одном своем письме, что реализм настоящего художника проявляется "даже невзирая на взгляды автора". И приводил при этом в пример Бальзака, который "принужден был идти против своих собственных классовых симпатий и политических предрассудков". А почему "принужден"? Кто, собственно, его принуждал? Принуждал (это уже была моя собственная мысль, так сказать, продолжающая и развивающая мысль Энгельса) тот самый мощный художественный инстинкт (чем талантливее художник, тем этот его инстинкт мощнее), который заставил Пушкина подчиниться своеволию Татьяны, а Толстого - своеволию вышедшего из-под его авторского повиновения Вронского. Подчиняя свою авторскую волю воле вышедшего из его повиновения, взбунтовавшегося героя, художник и выстраивает окончательный - незапланированный - вариант своего сюжета.

Рассуждая таким образом, я не вполне понимал, чего, собственно, хочет от меня Александр Григорьевич? Чего он ко мне цепляется? Ведь все у меня правильно. С самых что ни на есть марксистских позиций! А не понимал я, что одно дело - Бальзак, и совсем другое - наш советский писатель, которому партия прямо и определенно указывает, какова она на сегодняшний момент эта самая концепция действительности, которую ему надлежит выразить. Так прямо А. Г. это, конечно, мне не говорил. Не мог сказать. Но всюду вписывал фразу, заканчивающуюся словами: "где главную роль играет мировоззрение художника". Ну а какое у советского писателя должно быть мировоззрение - это было ясно. Это не обсуждалось. Самое передовое. То есть то, которое предписывалось ему последними партийными решениями и документами. Там ясно и четко сказано, где лежит истина. И нечего умничать. Бери эту готовую концепцию и - оформляй. Чем талантливее оформишь, тем лучше. Я никак не мог взять в толк, почему то, что теоретически верно для классиков, оказывается вдруг неверным для наших дней. Теория - если она верна - должна быть универсальна. А у А. Г. его верная теория низводила роль художника до роли оформителя готовых идей (в крайнем случае - своих собственных, а лучше всего - спущенных сверху и на данный момент считающихся последним словом марксистско-ленинского мировоззрения). Но что-то Александру Григорьевичу в моих крамольных суждениях, как видно, нравилось. Во всяком случае, он не настаивал на том, чтобы я заменил их другими, не переписывал и не вычеркивал, а только лишь дополнял, слегка корректировал. Вставлял, например, такие осторожные, оговорочные фразы: Речь идет не об интуитивном, бессознательном процессе; здесь раскрываются связи мировоззрения и художественного познания. Завершая свою статью, я позволил себе слегка выйти за пределы теории и уже впрямую перекинул мостик от Бальзака и Маркса с Энгельсом к современной советской литературе, довольно откровенно давая понять, чем она меня не устраивает: Мы привыкли говорить, что литература отозвалась, откликалась на те или иные события нашей жизни. Мы даже перестали замечать, какая невольная ирония звучит в этих словах - "отозвалась", "откликнулась". Мы словно забыли о том, что искусству дано постигать такие стороны действительности, которые еще не стали явными, очевидными, что оно не просто "откликается" на известные всем процессы. Маркс говорил, что Бальзак был творцом тех прообразов-типов, которые при Луи-Филиппе находились в зародышевом состоянии. А достигли развития уже впоследствии, при Наполеоне Третьем. Подметив зарождение нового явления, когда в жизни оно еще не было очевидным, Бальзак раскрыл сущность этого нового явления посредством сюжета, заставив его обнаружиться в развернутых, законченных характерах, иначе говоря, дал в своих произведениях такую картину действительности, многие черты которой стали ясны лишь впоследствии. Понимание работы над сюжетом только как процесса воплощения уже познанных закономерностей действительности граничит с низведением роли писателя к роли просто иллюстратора известных положений. Мы забыли о том, что художник в своих произведениях мыслит образами, а не облекает мысль в образную форму. Мыслить образами - это, собственно, и значит мыслить сюжетно. За эту концовку своей статьи я очень боялся. Понимал, что уши мои тут не просто торчат, а прямо-таки выпирают из-под теоретической академической шапочки-ермолки. Не сомневался, что А. Г. непременно сделает тут стойку, и готовился к генеральному сражению. (Заранее выстроив оборонительные укрепления из рассуждений Маркса о Бальзаке.) Но сражения не последовало. Слегка покряхтев, А. Г. не тронул всю эту мою "крамолу", не вычеркнул из этого моего пассажа ни одного слова, ограничившись только тем, что в предпоследнюю мою фразу вписал несколько "уточняющих" слов. После его редактуры она стала выглядеть так:

Помня о той решающей роли, которую мировоззрение писателя играет в художественном творчестве, не следует забывать и о том, что художник в своих произведениях мыслит образами, а не облекает мысль в образную форму. Это был классический образец самой либеральной советской редактуры: "С одной стороны, нельзя не признаться, с другой - нельзя не сознаться". Не могу сказать, чтобы такой результат вполне меня устроил. Но делать было нечего. Тем более, что хоть и с некоторыми потерями, но главную - крамольную - свою мысль я все-таки протащил.

Близкое знакомство Б. Сарнова с В.Б. Шкловским К тому времени, когда в "Вопросах литературы" редактировалась и печаталась эта моя статья, у меня с Виктором Борисовичем установились - не скажу близкие, но уже довольно тесные отношения. Во всяком случае, встречались мы чуть ли не ежедневно. Начала нашего знакомства я уже не помню. Вернее, не помню всех обстоятельств и подробностей первого моего к нему визита. Но дату его установить легко - по надписи, которую в тот день он сделал на подаренной мне своей книге "О Маяковском" . Слово "подаренной", впрочем, тут не годится, поскольку книгу эту - одну из самых тогда моих любимых - я купил в букинистическом магазине и притащил ее к Виктору Борисовичу, чтобы он мне ее надписал. Вот эта надпись, в которой очень живо (как и во всех других, сделанных им на подаренных мне книгах) выразился его характер. Выразился даже в полном отсутствии каких бы то ни было знаков препинания:

Эту книгу напечатали в десять дней я ее очень люблю

она не договорена

В. Шкловский Б. Сарнову на память

Лето 1955 года. 

Итак, это было летом 1955-го. Стало быть, второй мой визит к нему (он-то уж запомнился мне хорошо) имел место в декабре того же года. Самое позднее - в январе следующего, 1956-го. Тут, впрочем, следовало бы употребить другое местоимение: не "мой", а - "наш". Потому что в тот раз отправились мы к Виктору Борисовичу вдвоем с Володей Файнбергом , который, как и я, был в ту пору без памяти влюблен в Маяковского , а уж через него - и в Шкловского. Отправились мы к нему тогда в Шереметьевку , где он жил со своей новой женой - той самой "Симкой Нарбут" . В старой его квартире в Лаврушенском осталась прежняя его семья - жена Василиса Георгиевна , дочь Варя и внук Никита , а он переселился к Серафиме Густавовне, у которой, сколько мне помнится, была какая-то жалкая комнатушка в коммуналке. Кооперативный писательский дом около метро "Аэропорт" , в котором потом поселились Шкловские (а несколько лет спустя и я с женой и маленьким сыном), тогда еще даже не начал строиться, и Союз писателей временно предоставил "молодоженам" дачу в Шереметьевке. Дача была зимняя, и Шкловские жили там круглый год. И вот в один прекрасный день мы с Володей Файнбергом туда отправились. Зима в тот год была крутая. Крепкий мороз ужесточился сильным ветром, можно даже сказать - пургой. И в эту пургу мы долго блуждали по поселку, спрашивая у редких прохожих, не знают ли они, где тут дача Шкловского. Никто не знал. Наконец каким-то чудом мы набрели на слегка поддатого щупленького работягу, который на наш вопрос, заданный уже без малейшей надежды на положительный результат, вдруг ответил утвердительно:

- Шклоцкого? Как не знать!.. Значит, так! Сейчас свернете направо, потом пойдете прямо, пока не упретесь в трансформаторную будку, там свернете налево, пройдете метров триста, опять возьмете налево, не совсем налево, а так, примерно, наискосок. Тут вам идти минут так примерно семь. Потом опять возьмете чуток направо. Ну, а там уж у кого-нибудь спросите, где, мол, дача Шклоцкого. Дачу Шклоцкого - как не знать! Ее тут у нас каждая собака знает. После этих разъяснений мы совсем уже потеряли всякую надежду разыскать дачу Виктора Борисовича. Но опять-таки каким-то чудом - ничем иным как чудом я это объяснить не могу - мы все-таки к ней вышли. Когда продрогшие до костей, с сосульками вместо бровей, явились мы пред светлые очи совсем не ждавших нас хозяев, все наши страдания были вознаграждены сторицей. Виктор Борисович - да и Серафима Густавовна, кажется, тоже - обрадовались нам, как самым дорогим гостям. По-видимому, в этом своем захолустье они порядком скучали, и любой такой неожиданный визит был им в радость. А тут еще вдобавок эта жуткая пурга, и долгие наши хождения по поселку в поисках дачи "Шклоцкого", превратившие будничный наш визит чуть ли не в подвиг. В общем, проявленной нами и столь наглядно продемонстрированной преданностью и любовью Виктор Борисович был искренне растроган. Отпаивая нас горячим чаем, он то и дело повторял:

- Ну, молодцы!.. Ну, какие молодцы!.. Ты только погляди на них, Симочка! Какие трогательные дети!.. Разомлев от тепла (и в буквальном и в переносном смысле) этого приема, мы с Файнбергом сразу почувствовали себя у Шкловских так, словно и впрямь были им чуть ли не родными детьми. Но в тот вечер я, конечно, знать не знал и думать не думал, что спустя каких-нибудь три или четыре года мы с женой будем являться к Шкловским - вот на эту самую их дачу - каждый Божий день, и, завидев нас еще издали, Виктор Борисович будет радостно возглашать:

- Сима! Дети пришли! И вот так, день за днем, мы будем проводить у "Шклоцких" все наши летние вечера. Эта его вдруг возникшая привязанность к нам питалась, конечно, самыми разными причинами. Во-первых, конечно, его одиночеством (со старой семьей он тогда был все еще в ссоре). Немалую роль играла и моя влюбленность в него, которую я не мог (да и не хотел) скрыть. Но главным, наверно, было все-таки то, что мы вдруг - нежданно-негаданно - стали соседями. Дача, которую Союз писателей предоставил оказавшемуся бездомным Виктору Борисовичу, входила в дачный поселок "Литературной газеты" . В этом поселке было, наверно, пятнадцать или двадцать таких дач. Зимой они почти все пустовали. А на летние месяцы их распределяли между штатными сотрудниками "Литературки", каковым в конце 1959 года стал и я. Бесплатная дача эта (строго говоря, она не была бесплатной, но плата была чисто символическая) пришлась нам по душе. И не только потому, что она обходилась нам не в пример дешевле, чем прежние наши дачи, которые мы снимали у частников. Здесь - в Шереметьевке, в этом поселке "Литгазеты" - сразу сбилась у нас своя компания. И жить нам тут было куда веселее, чем на прежних наших дачах, которые мы снимали, как водится, "по Казанке", то есть по казанской железнодорожной ветке, считавшейся самой "сухой" (сосновые леса), а потому самой здоровой "для ребенка". Да и сама эта литгазетская дача нравилась нам гораздо больше тех, в которых мы, бывало, куковали в "Кратове" или на "Сорок втором километре". Помню, заглянул к нам туда - то ли в "Кратово", то ли на "Сорок второй километр" - мой дядька (брат отца), приехавший ненадолго в Москву из Запорожья. Чуть ли не весь день просидел он на нашей террасе, не снимая пальто. За стеклами моросил не прекращавшийся все лето гнусный московский дождичек. И кутаясь в свое пальто, дядька время от времени иронически хмыкал:

- И вот за это вы им еще и платите? По тону этого вопроса и выражению его лица было совершенно ясно, что сам он не только не заплатил бы за все эти прелести ни гроша, но и не согласился наслаждаться ими, даже если бы ему за это еще приплатили. Казенная шереметьевская наша дача была - по тем временам и тогдашним нашим представлениям - вполне комфортабельная. Это был небольшой трехкомнатный коттедж, с нормальной кухней, с паровым отоплением. (В подвале был котел, который я приспособился - и даже полюбил - топить. Топился он - вперемежку - дровами и углем: дрова шли на растопку, а потом засыпался уголь).

Весь этот комфорт давал нам возможность затягивать дачный сезон до самой глубокой осени, что являлось для нас (главным образом для моей жены, влюбленной в природу и свежий воздух) дополнительным преимуществом. Доставалась нам - мне и моему семейству - конечно, не вся дача, а только ее треть. Вся дача, целиком, согласно табели о рангах, могла достаться только члену редколлегии. Мне же - по моему скромному положению в газете - полагалась только одна (правда, самая большая из трех) комната и примыкающая к ней застекленная терраса. В комнате располагались "бабушки" - моя мама и теща - с внуком (нашим пятилетним сыном), а на террасе - мы с женой. Было, конечно, тесно. А на террасе порой - ночами - и зверски холодно. Но нам было хорошо. Как я уже сказал, сразу сбилась там у нас своя компания. Любители волейбола чуть ли не до темна пропадали на волейбольной площадке. Оттуда постоянно доносились дикие крики и вопли. Играли со страстью. Темпераментный Серго Ломинадзе , пропустив мяч, в отчаянии кидался на землю и яростно грыз траву. (Я в волейбол не играл: во-первых, был запредельно плохим игроком, а во-вторых - не люблю командных игр, где каждым своим промахом сажаешь в галошу не только себя, но и всю свою команду. Поэтому я волейболу предпочитал бадминтон.) Грибники ходили в лес - за грибами, за ягодами. И все мы - по утрам - на речку, купаться. Душой компании, естественно, стал Булат . Вообще-то он мало был приспособлен для этой роли. Коллективных игр (да и вообще коллектива) не любил. Был нелюдим, даже замкнут. Но стоило ему взять в руки гитару! Первые, самые ранние свои песни Булат спел нам здесь, в Шереметьевке. И все мы (а были мы очень и очень разные) сразу и навсегда в них влюбились. Оказался, правда, там, среди нас, один меломан, попробовавший было сказать, что в музыкальном отношении мелодии Булатовых песен довольно бедны, да и вообще гитара - это, в сущности, низкий жанр в сравнении с Моцартом или Гайдном. Но встречено это его заявление было таким бурным негодованием, что ему сразу же пришлось дать задний ход. А другой любитель классической музыки, сразу же ставший одним из самых преданных Булатовых поклонников, совсем уничтожил в наших глазах этого меломана, высказавшись о нем так:

- Он думает, что у него в груди рояль, а у него там - стиральная машина. Вот так мы там и жили: утром - река, днем - волейбол (для меня - бадминтон), а вечерами - песни Булата или посиделки у Шкловских. Когда пришлось мне распроститься с "Литературной газетой" (о том, как и почему это произошло, я уже писал), необходимость этого расставания уже не больно меня тяготила: отношения мои с газетой к тому времени полностью себя исчерпали. А вот с дачей расставаться было жаль. Поэтому после моего гордого заявления, что, будучи беспартийным, я не обязан колебаться вместе с линией партии, заявления об уходе я сразу не подал: взял тайм-аут, чтобы, дождавшись ежегодного распределения дач, получить право наслаждаться еще одним - последним - шереметьевским дачным сезоном. Этот мой тайм-аут сильно обеспокоил тогдашнего зама главного редактора - Барабаша . История появления этого персонажа в "Литературной газете" заслуживает того, чтобы слегка на ней задержаться.

См. Юрий Яковлевич Барабаш Появление на должности заместителя главного редактора глубоко неуважаемого нами молодого критика, которого мы не желали видеть у себя даже в роли литсотрудника, естественно, симпатий к нему у нас не прибавило. Но почти все мои друзья и коллеги свою неприязнь к новому начальству не афишировали. А я - афишировал. Поскольку мне все равно (и давно уже) нечего было терять, я не отказывал себе в удовольствии на каждой летучке тем или иным способом уколоть, ущипнуть Юрия Яковлевича. Сейчас, задним числом (прошло с тех пор ни мало ни много - сорок лет) я думаю, что, по совести говоря, бывал тогда к нему не всегда справедлив. Но - что было, то было. Этих своих тогдашних колкостей я сейчас, конечно, уже не помню. Но одна вдруг вспомнилась с такой ясностью, словно это было вчера. Кто-то из выступавших на летучке сокрушался, что в КЛЭ (Краткой литературной энциклопедии) , которая тогда выходила, в томе на букву "Б" нет Барабаша. Какая, дескать, досада! Какая несправедливость! Я в ответ сказал, что это, конечно, ужасно. Но на фоне других огрехов этого тома отсутствие в нем Барабаша выглядит, быть может, не таким уж большим несчастьем. Куда больше удивило и огорчило меня отсутствие в нем, например, Бердяева . В общем, что говорить: были, были у Юрия Яковлевича причины торопить меня с подачей заявления об уходе. Прождав неделю-другую и так от меня этого заявления и не дождавшись, он не выдержал: пригласил меня в свой кабинет и напрямую спросил:

- Б. М., я хотел бы знать, каковы ваши планы?

- Планы, Юрий Яковлевич, у меня такие, - сказал я. - В июне собираюсь уйти в отпуск, а из отпуска в газету уже не вернусь.

- Вы это твердо решили?

- Да, твердо.

- Но почему бы тогда, - осторожно начал он, - вам уже сейчас не написать заявление - и об отпуске, и об уходе? Вы ведь понимаете, что подыскать на ваше место другого работника мне будет нелегко, и я хотел бы... И тут я откровенно сказал ему, что, получив только что по распределению на лето свою "дачу", считал неприличным сразу подать заявление об уходе. Будут, мол, обиды: не всех работающих удалось полностью удовлетворить, а тут Сарнов, который в газете уже не работает, как ни в чем не бывало получает свою дачу. Барабаш сразу понял, что это не отговорка, не какой-то там ловкий ход (потянуть время, чтобы история с моим отказом покаяться постепенно забылась). Видно было, что у него прямо камень с души свалился, когда он узнал настоящую причину взятого мною тайм-аута.

- Ну что вы, Б. М., - облегченно сказал он. - Кто же усомнится в том, что вы имеете право на эту дачу. Вы так много сделали для газеты. У вас действительно нет никаких других причин, чтобы тянуть с заявлением?

- Никаких, - подтвердил я. И тут же, к вящей радости Барабаша, торопливо подвинувшего ко мне чистый лист белой бумаги, написал все, что от меня требовалось. С тем мы и расстались, как сказано в одном рассказе Зощенко, довольные друг другом. На следующий день, однако, оказалось, что этот наш разговор имел продолжение. Вечером, приехавшая после рабочего дня на дачу Зоя Крахмальникова (она тогда тоже работала в "Литгазете") рассказала:

- Сегодня у нас был такой цирк! Представляешь, неожиданно, средь бела дня, вызывают нас всех в кабинет Главного.

- Как это - всех? Весь отдел?

- Да нет, всех! Всех сотрудников. Весь коллектив. Ну, мы собрались. Ждем: к чему бы это?.. За столом главного - Барабаш в своей "антисемитке". ("Антисемиткой" Зоя называла вышитую украинскую рубашку Юрия Яковлевича.) Он подождал пока мы рассядемся и сказал: "Дача остается за Сарновым".

- Ну? А дальше что было? - спросил я.

- А ничего. Оглядел нас своими оловянными глазами и говорит: "У меня всё". Итак, дача осталась за мной. И все это - последнее мое - шереметьевское лето мы с женой все вечера проводили у Шкловских, со Шкловскими.

- Я за вас не боюсь, - сказал мне как-то в один из таких наших вечеров Виктор Борисович. - Время, конечно, плохое. Что говорить, скверное время. Но ведь все времена плохие. Для литературы не бывает хороших времен. Назовите мне хоть одного писателя, который жил в хорошее время? А-а, не можете?.. Вот то-то и оно! Я и в то время был уже большим спорщиком. Но с Виктором Борисовичем в споры, как правило, не вступал: слушал его, разинув рот, чуть не каждое его слово принимая как откровение. Но тут - вдруг завелся. Стал чуть ли не орать, что нет! Неправда! Того, что сейчас творится с литературой у нас, не было никогда! Ни в одну эпоху! Никогда литератору, особенно молодому, начинающему, входящему в литературу, не было так плохо, как у нас! Я даже рассказал подходящий к случаю анекдот. В бане моются два еврея. Один начинает стонать:

- Ой, мне плохо!

Второй откликается:

- Э? Кому теперь хорошо!

- Мне плохо! Мне плохо! - все отчаяннее твердит первый. Голос его становится все слабее и наконец смолкает. Слегка обеспокоенный первый подходит к нему и видит, что тот отдал Богу душу.

- Ах, вам так плохо? - обескураженно говорит он, - а я думал, что вам так плохо. Разницу между первым и вторым "так" можно было передать только интонацией, что я и сделал. И заключил:

- Понимаете, Виктор Борисович, разницу?

- Ваши жалобы, - ответил Шкловский со своей неповторимой "улыбкой Будды", - напоминают рассуждения девицы, которая боится выходить замуж: "Вам, небось, хорошо, маменька! Вас-то выдали за папеньку! А мне за чужого мужика идти!"

- Да нет же! - орал я. - Поймите! Тут совсем другое. Вам тоже было плохо, я знаю. Но вам дали родиться! Вы успели стать Шкловским! А нам не дают даже вылупиться из яйца! Вряд ли я тогда смог его переубедить. Ведь эта его реплика про девицу, завидующую маменьке, что она вышла не за чужого мужика, а за папеньку, была не случайной обмолвкой и не остротой, родившейся в полемическом запале. Это была концепция . Он искренне полагал, что для писателя не бывает плохих и хороших времен. Писателю всегда плохо. Больше того: ему должно быть плохо. Сравнивая (еще в 20-е годы, в своей книге "Третья фабрика") писателя с льном на стлище, он имел в виду именно это. Да, да, прямо так и написал, что угнетение идет литературе на пользу. Для того чтобы талант писателя по- настоящему раскрылся и окреп, его надо "мять и трепать". Это свое рассуждение про "бедный лён" он тогда закончил так: Из жизни Пушкина только пуля Дантеса не была нужна поэту. Но страх и угнетение нужны. Когда я спорил с Виктором Борисовичем, доказывая, что мне и моим сверстникам не в пример хуже, чем было ему, - я имел в виду главным образом то, что нам не дают (не позволяют) выражать свои мысли (вернее, мысли, казавшиеся нам своими) -своими словами. Над Сельвинским , который готов был довольствоваться жалкой ролью оформителя сталинских идей, я смеялся. Но это было - потом, много лет спустя. А тогда, делая самые первые свои шаги в литературе, я страдал только от того, что редакторы терзают, калечат, уродуют, нивелируют, приводят к общему знаменателю мой стиль . (Правильнее, конечно, было бы сказать - то, что я считал своим стилем .) Споря с Виктором Борисовичем и тупо повторяя, что ему дали родиться, а мне (нам) не дают, я имел в виду прежде всего и главным образом то, что он успел утвердить свое право быть Шкловским (с этими своими причудливыми ассоциациями, с этими своими короткими фразами, каждая из которых начиналась с красной строки, с абзаца) именно вот в этой сфере чистого стиля. Смешно, не правда ли? Но - если вдуматься - так ли уж это смешно? Даже наивная реплика Сельвинского, над которой я глумился ("Вы сформулируйте вашу мысль, товарищ Сталин, а я выражу ее своими словами"), в сущности, не так смешна, как трагична. Несчастный литератор пытается отстоять, не сдать свой последний плацдарм. Сохранить свое право оставаться собой если не на глобальном, мировоззренческом (где уж там!), так хотя бы на клеточном, на молекулярном уровне. Вообще-то есть, наверно, некий глубокий смысл в том, что посягательство на этот молекулярный, клеточный уровень для художника даже больнее, мучительнее, чем стремление власти взять под контроль его мировоззрение (идеологию). И власть проявила просто поразительное понимание существа дела, не оставив советским писателям и этот их последний плацдарм. (Это было, конечно, не понимание, а инстинкт. Бешеный инстинкт власти, такой же мощный, как инстинкт самосохранения или инстинкт продолжения рода.) К этой теме я, наверно, еще не раз буду возвращаться. А сейчас - назад, в Шереметьевку, на дачу Шкловских, к тому нашему разговору, в котором он сравнил меня с девицей, которую в отличие от "маменьки" выдают замуж не за "папеньку", а - "за чужого мужика". Разговор этот имел продолжение. И - не одно. Кажется, в тот же вечер (а может быть, в другой, сейчас уже не вспомню) Виктор Борисович спросил меня, что я пишу или собираюсь написать. Я сказал, что главный редактор "Дня поэзии" (это был Смеляков ) предложил мне написать, о ком хочу. Дал мне, так сказать, карт-бланш. Я сказал ему, что хочу написать об Ахматовой . (Тогда после долгого перерыва вышла ее маленькая зелененькая книжка, которую она называла "лягушкой".) Ярослав Васильевич на это мое предложение отреагировал без энтузиазма. Хмуро буркнул:

- Ну, пишите. Когда я рассказал об этом Виктору Борисовичу, он вздохнул:

- Ведь не напечатают. Я согласился, что да, конечно, скорее всего не напечатают. А когда он сказал в ответ, что не понимает, зачем тратить время и силы на заведомо обреченное предприятие, стал доказывать, что наше дело - барахтаться, пытаться сделать всё, что в наших силах, не думая о том, каков будет результат. Спокойно выслушав мои доводы (сейчас я изложил их значительно короче, чем в том своем монологе), он сказал - все с той же хорошо мне знакомой, ласковой и печальной "улыбкой Будды":

- Понимаете? Когда мы уступаем дорогу автобусу, мы делаем это не из вежливости. Это была все та же концепция. И родилась (сложилась) она у него, конечно, не от хорошей жизни. в Политехническом Примерно в то же время, о котором я сейчас вспоминаю, году этак что-нибудь в 60-м или 61-м, случилось мне быть свидетелем такого эпизода. Дело было на каком-то вечере поэзии - одном из тех многолюдных сборищ, где выступали совсем молодые тогда Евтушенко и Вознесенский и куда многочисленным их поклонникам приходилось прорываться сквозь кордоны и оцепления конной милиции. Если память мне не изменяет, в тот раз это происходило в Политехническом. Уж не знаю, как и почему, на сцене, за столом президиума вместе с выступавшими на том вечере поэтами оказался Виктор Борисович. Громовым своим "голосом Дантона" (так писали о нем во время его поездки по Франции французские газеты: "Человек с голосом Дантона") он проорал в зал несколько не очень понятных собравшимся фраз и прочел какое-то - сейчас уже мне не вспомнить, какое именно, - стихотворение Мандельштама. Ему довольно прохладно похлопали: все жаждали выступлений своих кумиров, и Шкловский (да, пожалуй, и Мандельштам тоже) в той аудитории мало кого интересовал. Но вслед за ним к микрофону вышла юная, прелестная Белла Ахмадулина . Промяукав что-то высокопарное и тоже не слишком понятное, она вдруг обернулась к президиуму и, обращаясь прямо к Виктору Борисовичу, с пафосом произнесла:

- Я еще не родилась, а вы - вы все! - уже предали друг друга! Пафос этого ее разоблачения был, конечно, нацелен во всех "отцов", во всех писателей и поэтов старшего поколения, которых за тем столом тоже сидело немало. Но прозвучало это так, как будто имела она в виду именно Шкловского. Прежде всего и главным образом - его одного. И так оно, наверно, и было.

Осенью 1958 года, когда разразилось "землетрясение", вызванное присуждением Нобелевской премии Борису Пастернаку , Виктор Борисович был в Ялте. Услыхав по радио радостную весть (это было еще "до землетрясения", до самого первого его толчка), он и живший в том же ялтинском Доме творчества Илья Сельвинский решили поздравить товарища, удостоившегося самой высокой, какая только есть в мире, литературной награды. У Шкловского с Пастернаком отношения были давние, еще с ранних футуристических, а потом и лефовских времен. А Сельвинский числил Бориса Леонидовича в ряду главных своих поэтических кумиров. В написанном во время войны стихотворном своем признании в любви к России так прямо и написал:

Люблю великий русский стих,

Еще не понятый однако,

И всех учителей своих -

От Пушкина до Пастернака. Поделившись друг с другом радостной вестью, они вдвоем отправились на почту и отбили Борису Леонидовичу телеграмму, в которой от души поздравляли его с заслуженной высокой наградой. А наутро разразилось "землетрясение". Пришли газеты, из которых они узнали, что литературная общественность, а с нею и весь советский народ гневно осуждают отщепенца, продавшего свое перо империалистам. Выяснилось, таким образом, что вся рота шагает в ногу, и только один прапорщик (в данном случае - два прапорщика) шагают не в ногу. Допущенную роковую ошибку надо было срочно исправлять. А как? Шкловский и Сельвинский не придумали ничего лучшего, как побежать в местную, ялтинскую "Курортную газету" и опубликовать там "Письмо в редакцию", в котором спешно присоединяли свои голоса к голосам товарищей, дружно клеймящих предателя, пробравшегося в их стройные ряды. Участие Виктора Борисовича в той развязанной начальством идеологической кампании, как будто тем и ограничилось. Чего нельзя сказать о втором участнике этой постыдной эскапады. Вернувшись из Ялты в Москву, он продолжал клеймить Пастернака - то в прозе, то в стихах. И даже когда кампания давно уже пошла на убыль, опубликовал в "Огоньке" обращенное к Борису Леонидовичу стихотворение, начинавшееся строкой: "А вы, поэт, ласкаемый врагом!.." Этот его подвиг был отмечен блистательной эпиграммой, истинной жемчужиной тогдашнего нашего "интеллигентского фольклора". Тексту ее предшествовали два эпиграфа:

всех учителей моих -

От Пушкина до Пастернака!

(Из старых стихов И. С.)

Человечье упустил я счастье:

Не забил ни одного гвоздя.

(Из новых стихов И. С.) А сама эпиграмма звучала так:

Всё позади - и слава, и опала,

Остались зависть и тупая злость.

Когда толпа учителя распяла,

Пришли и Вы - забить свой первый гвоздь. 

Назвав этот текст произведением "интеллигентского фольклора", я слегка погрешил против истины. Фольклором ведь мы именуем обычно произведения, автор которых остался неизвестным. Что же касается автора этого маленького шедевра, то им был человек хорошо мне известный - добрый мой приятель Миша ( Михаил Львович) Левин . К стыду моих коллег, не литератор, а - ученый, физик. Вернусь, однако, к Виктору Борисовичу. Его участие в антипастернаковской кампании, как я уже сказал, ограничилось только тем постыдным письмом в редакцию "Курортной газеты". Да и было оно, в сущности, вынужденным. (Так, во всяком случае, ему это представлялось: "Когда мы уступаем дорогу автобусу?") Но даже и это, не самое активное соучастие во всенародной травле несчастного поэта, наверняка время от времени томило его угрызениями совести. Как-то во время одной из наших вечерних дачных посиделок зашла у нас - сейчас уж не помню, в какой связи, - речь о Пастернаке. И Виктор Борисович вдруг задумчиво сказал:

- Да, с Борей мы поступили нехорошо. Неправильно.

- Виктор Борисович! Почему вы говорите "мы"? - удивилась моя жена. Ее удивление было искренним, я бы даже сказал - простодушным: про тот его ялтинский подвиг она ничего не знала. Поскольку она нечаянно, сама о том не подозревая, наступила ему на "любимую мозоль", я сразу понял, что эта невольно допущенная ею неловкость даром нам не пройдет. Но реакция Виктора Борисовича оказалась совершенно непредсказуемой.

- Я никогда не был внутренним эмигрантом! - вдруг заревел он своим "голосом Дантона". Ничего не понимающая моя жена испуганно молчала. Испуганно молчала и Сима (Серафима Густавовна). Она была бледна и, как мне показалось, напугана этим внезапным взрывом даже больше, чем непосредственная его виновница: наверно, лучше, чем мы с женой, знала, каков ее Витя в гневе, и боялась, как бы его гнев не обрушился и на нее. Я тоже на некоторое время лишился дара речи. Но, улучив момент, все-таки прорвался сквозь Дантонов рёв Виктора Борисовича первой пришедшей мне на ум умиротворяющей фразой.

- Успокойтесь, Виктор Борисович, - сказал я. - Мы знаем, что вы никогда не были внутренним эмигрантом. Вы были внешним. Эта незатейливая шутка неожиданно его отрезвила: что-что, а юмор он чувствовал хорошо. В общем, он постепенно остыл, и вечер закончился вполне мирно. А вот другой такой же конфликт, вспыхнувший по сходному поводу, растянулся на несколько недель и едва не кончился полным разрывом наших отношений.

Виновником разразившегося скандала на этот раз был я. И, как это ни смешно, спровоцировал скандал точь-в-точь как в тот раз моя жена - по неведению. Началось с того, что я и двое моих друзей-соавторов ( Лазарь Лазарев и Стасик Рассадин ) решили в очередной раз написать пародию на Шкловского. Я говорю - в очередной раз, потому что одна пародия на Виктора Борисовича у нас уже была написана. Эта была - вторая. Писать пародии на Шкловского - одно удовольствие. Его художественный почерк, сам характер его причудливого, скачущего, ассоциативного мышления, всё это - клад для пародиста. В общем, сказано - сделано: сочинили. Называлась она - "Письма не о кино":

Раньше я думал, что зимой холодно, а летом жарко.

Многие и теперь продолжают думать так же.

Им кажется, что яблоки все еще падают сверху вниз, как во времена Ньютона.

Так вот об Эйнштейне.

Эйзенштейн был гений.

Сашко Довженко тоже был гений. Кроме того, он был моим другом.

Сашко снял ленту "Земля".

Друг моей юности Абрам Ром снял ленту "Гранатовый браслет".

Феллини такую ленту не снял бы. Его ленты поставлены, но не осуществлены.

В них эксцентризм работает, как эксцентрик на распределительном валу дизеля.

Но я пишу эти письма не о кино. Я пишу о климате.

"Климат" слово греческое. Кажется, так. Надо посмотреть в словаре

иностранных слов.

"Дворник" слово русское, хотя в моей молодости дворниками были татары.

Это слово означает "человек с метлой".

Метла - протез дворника Она продолжает его руку, и сама продолжается в ней.

В ее черенке локализуется его сила. Сила меняет психологию. Психология

меняет климат.

Ну и так далее.

Пародия - как пародия. Не хуже и не лучше многих других. Но чего-то в ней не хватало. Какой-то изюминки. И тут я вспомнил, что когда-то, давным-давно, занимаясь в спецхране Ленинской библиотеки Эренбургом, в каком-то эмигрантском журнале прочел крохотную статейку Шкловского, которая совершенно неожиданно, без всякой связи с предыдущим текстом, завершалась фразой: "Роману Якобсону - привет!" А может быть, это была и не статейка, а напечатанное в журнале письмо: Шкловский тогда декларировал смешение этих жанров как некий художественный принцип, рожденный причудливыми обстоятельствами, в которых литератору приходилось в то время жить и работать:

Дорогой Рома! Надя вышла замуж. Пишу тебе об этом в журнале, хотя и небольшом, оттого, что жизнь уплотнена. Если бы я захотел написать любовное письмо, то должен был бы сперва продать его издателю и взять аванс. Это из "Письма к Роману Якобсону", которое Шкловский напечатал в эренбурговском журнале "Вещь" . Этот журнал я и читал тогда в спецхране, и мне мнилось, что фраза "Роману Якобсону - привет!" - из того же журнала. Но сейчас, когда я захотел это проверить, оказалось, что там ее нет: видно, что- то перепутал. Как бы то ни было, эта запомнившаяся мне с тех спецхрановских времен и восхитившая меня фраза безусловно принадлежала Шкловскому. И Шкловскому именно тех времен, когда он был не внутренним эмигрантом, а внешним. Фраза была лихая, озорная, а главное - очень "шкловская". И я подумал, что она как нельзя лучше годится для того, чтобы стать той изюминкой, в которой так нуждалась не вполне получившаяся наша пародия. Я поделился этой нехитрой идеей с друзьями-соавторами, она им понравилась, и, не мудрствуя лукаво, мы приписали к нашей пародии еще одну, вот эту строку: "Роману Якобсону - привет!". Благодаря этой фразе пародия - так нам, во всяком случае, тогда казалось - обрела окончательный блеск, и мы напечатали ее в "Литературной газете". Шкловские в это время были в Ялте. У меня сохранилось письмо, которое Виктор Борисович тогда прислал мне (вернее, не мне, а нам, всему нашему семейству) оттуда.

Дорогой Бен. Привет из Ялты от Симы и от меня Вам, Славе, Феликсу. В Ялте дождь шел с 27-го по 16 мая. Вероятно 16 дней. Кроме того я падал с лестницы. (Длинными косыми линиями изображен дождь и нарисована лестница, с которой кувырком летит маленький лысый человечек. Для ясности рисунок сопровождается пояснительными обозначениями: "Дождь", "Лестница". А человечек обозначен инициалами "ВШ", то есть "Виктор Шкловский".) Сейчас уже четыре часа солнце. 16 едем в Коктебель горной дорогой. (На рисунке - ломаная линия, изображающая горную дорогу, а на ней - маленький автомобильчик, на который трава указывает стрелка с надписью: "Едем". Ниже - не такая ломаная, лишь слегка волнистая линия, под которой - надпись: "Море".) В Коктебеле будет Карадаг и солнце. (Такая же ломаная линия, изображающая Карадаг, в центре - солнце, по одну сторону которого одна человеческая фигурка с надписью "Сима", а по другую - другая, с надписью "Я!". Внизу - прямая линия с надписью: "Море".) Что с Вашей статьей и круговращением сфер.

Пишите!!!

Здесь Каплер с Каплершей.

Здесь Ермолинский, Оксман и т. п. Нордик приходит редко мы его кормим, но он худ и печален. Стоит на лестнице и просит подаяния. Но ест из осторожности не всё, что дают - предпочитает умереть с голоду. (Очень недурно, уже не наподобие детского рисунка, а совсем реалистично изображен пёс Нордик).

Я ем всё подряд и мне даже ничего.

Пьем кофе.

Виктор Шкловский.

14 мая 1964 года. Я привел тут это письмо отчасти для того, чтобы показать, какими тесными - почти родственными - были тогда наши отношения. Но - лишь отчасти. А главным образом потому, что очень виден в нем тогдашний Виктор Борисович - живой, озорной, нестареющий, благодушный, доброжелательный, постоянно интересующийся моими жалкими тогдашними литературными успехами ("Что с вашей статьей?.."). Как видите, даже дальность расстояния, пролегшего между нами, не мешала продолжавшемуся постоянному нашему общению. Ну а как только Виктор Борисович и Сима вернулись (уже не из Ялты, а из Коктебеля) в Москву, в тот Же вечер мы были у них. Вечер прошел, как говорится, в теплой, дружественной обстановке. Я показал Виктору Борисовичу "Литгазету" с нашей пародией. Читать ее (Бог уберег!) он не стал, только глянул на шарж, которым она была проиллюстрирована. Когда я спросил, понравился ли ему рисунок, он сказал:

- Нет! И тут же объяснил, почему он ему не понравился:

- У меня иначе шея прикреплена к плечам. Я сильный человек. Когда Боря Эйхенбаум въезжал в новую квартиру, я завязал узлом кочергу. А не так давно, когда Боря умер, на поминках, я эту кочергу развязал. Засиделись мы в тот вечер, как водится, допоздна и расстались довольные друг другом, в самом что ни на есть лучшем расположении духа. А наутро разразился скандал. И какой! Чуть ли не на рассвете меня разбудил какой-то особенно пронзительный телефонный звонок. Звонил Шкловский. Я сразу узнал его "голос Дантона". Но понять, о чем он, не смог - ни сразу (спросонья), ни потом, когда сна у меня уже не было ни в одном глазу. Это был какой-то дикий нечленораздельный рёв. Мне удалось - и то далеко не сразу - разобрать только слово "Якобсон". Потом опять - долго - из трубки неслось что-то нечленораздельное. А потом я - на этот раз вполне отчетливо - услышал такую фразу:

- Как сказал Блок Чуковскому, не лезьте своими грязными одесскими лапами в нашу петербургскую боль! Это было так ужасно, что я, не дослушав, бросил трубку. Этой фразой он словно хлестнул меня хлыстом по лицу. Такого оскорбления - даже от Шкловского - снести я не мог. Всё, - подумал я. - Что бы там ни было, никакие отношения с ним для меня теперь невозможны. А главное - я ничего не понимал. Не может же быть, чтобы он обиделся на нашу пародию! Во-первых, ничего обидного, как мне казалось, в ней нет. Во-вторых, на пародии вообще не принято обижаться. А в третьих, как я уже говорил, с чувством юмора у Виктора Борисовича всегда все было в порядке. Всё это было так странно, даже, я бы сказал, дико, а главное, необъяснимо, что я рассказал о скандале нескольким друзьям. Все они отнеслись к моему рассказу примерно одинаково: "Не обращай внимания! Старик просто спятил!" И только один из них - Костя Богатырев - открыл мне глаза.

- Ну и болван же ты! - сказал он, выслушав мою горестную историю. - Ты что, в самом деле ничего не знал? Костя был сыном Петра Григорьевича Богатырева , старого опоязовца, близкого друга и Шкловского, и Якобсона. Роман Осипович знал Костю чуть ли не с пеленок и, приезжая в Москву, всякий раз с ним встречался. Встретился и в этот свой приезд. И рассказал ему то, о чем Костя тут же поведал мне. Так что историю эту я узнал, можно сказать, из первых рук. Именно в это самое время, перед самым своим отъездом в Ялту, Виктор Борисович решил помириться с приехавшим в Москву Якобсоном , отношения с которым к тому времени у него уже совсем разладились.

Он послал ему несколько своих книг с дружескими, отчасти даже покаянными, дарственными надписями. Роман Осипович, - так рассказал мне Костя, - все эти надписи перечеркнул, а книги вернул. Впоследствии я узнал, что дело было не совсем так. Послал Шкловский Якобсону, как оказалось, не несколько своих книг, а только одну, последнюю: вышедшую как раз в то время большую книгу о Толстом. А надпись на ней была такая: Ромка, ты меня не понял, нам надо объясниться, прости меня. Здесь очень жарко и коньяк, я путаюсь. Витя. Якобсон отослал книгу обратно, написав поперек надписи бывшего друга: Советую тебе никогда не путаться, даже за коньяком. И что-то еще добавил, напоминая о причинах ссоры. Ничего этого я, как уже было сказано, не знал, но о том, каковы были причины их ссоры, как мне тогда казалось, догадывался. Я знал, что Виктор Борисович в многочисленных своих статьях и книгах не раз отрекался и от "Опояза" , и от формализма , уверяя советскую общественность, что давно и далеко ушел от этих заблуждений и грехов своей молодости. ("Когда мы уступаем дорогу автобусу?") Это я знал очень хорошо. Но не думал, что его размолвка с Якобсоном так глубока. А главное - не знал некоторых весьма важных подробностей. Он не только отрекался от Якобсона, не только отмежевывался от его формалистических идей и концепций, но время от времени еще и пощипывал его, уличая в разного рода заблуждениях. А главное - даже не упомянул его в своих мемуарах (Виктор Шкловский. Жили-были. Воспоминания . Мемуарные записи. Повести о времени: с конца XIX в. по 1962 г. М., 1964). То есть, в сущности, вычеркнул его из своей жизни, из истории "Опояза", из своей литературоведческой юности. Никаким "уступанием дороги автобусу" этот его поступок объяснить было невозможно. И очевидная его неприглядность вызвала не только недоумение, но и нескрываемое негодование даже у ближайших друзей Виктора Борисовича. Вот, например, что писал ему по этому поводу высоко его ценивший и высоко им ценимый Юлиан Григорьевич Оксман : Перелистываю второе издание "Жили-были". Раньше я дергался, проглядывая те страницы, которые "потерялись" в издательстве. Сейчас ахнул, убедившись, что ты "забыл" и о Романе . А как же можно вспоминать об Опоязе, забыв Романа? Это ведь именно то, что называется фальсификацией истории. Еще так недавно ты с таким блеском по этому поводу громил Зелинского . И впал в то же самое прегрешение, забыв, что перед историей ты отвечаешь гораздо больше, чем другие твои современники. Мне недавно рассказывали, что Роман совершил в августе триумфальную поездку по Грузии, где его принимали самые высокие начальники. На приеме в Академии (или Университете) его спросили, почему Шкловский исключил его из Опояза. На это он ответил, что герольды не всегда хорошо знают своих господ, особенно если меняют их слишком часто. Конечно, это принято было как чистый хамеж, и успеха он не имел. Тебя любят больше, чем Якобсона (и сам ты - много больше его), но это не освобождает от ответственности за страницы об Опоязе. Их надо доделывать, хотя бы для потомства, которого мы не увидим. Шкловский ответил на это письмом, после которого его отношения с Оксманом прервались на три года: Роман на меня нападает. Я не могу дать ему бой с открытым перечислением того, что нас разделяет. Не то время. Я принужден работать молча. Он цитирует меня ("отношение материалов, а не материал"), не называя и тем приписывая себе в 1966 году то, что было точно теми же словами сказано в 1919. Ко всем прочим обидам, стало быть, прибавилась еще и эта: обида за свой, "забытый" бывшим другом, научный приоритет. Вот в какое сложное сплетение "взаимных болей, бед и обид" я нечаянно влез своими "грязными одесскими лапами". Знал бы я тогда хоть малую часть того, что знаю теперь, - хотя бы только то, что потом рассказал мне Костя, - разве пришло бы мне в голову вставлять в нашу пародию этот злополучный, как мне казалось, вполне невинный, а на самом деле так больно задевший его "привет Роману Якобсону"? Про то, что он не трижды, как святой Петр, а многажды отрекался не только от ранних - ослепительных - своих теорий, но и от бывших друзей и соратников, я, конечно, знал. Но я - как бы это сказать - выносил это за скобки. Какое право имел я судить, а тем более осуждать его? Не только себе, но и другим я решительно отказывал в этом праве. Как можно было осуждать за недостаток стойкости человека, который еще до моего рождения, сорок лет тому назад открыто, во всеуслышание объявил, что сдается. Так прямо и написал в последнем письме своей книги "Zoo, или письма не о любви" . В отличие от всех предыдущих это письмо было адресовано во ВЦИК СССР. И вот что там говорилось:

Я поднимаю руку и сдаюсь. Впустите в Россию меня и весь мой нехитрый багаж: шесть рубашек (три у меня, три в стирке), желтые сапоги, по ошибке вычищенные черной ваксой, синие старые брюки, на которых я тщетно пытался нагладить складку. На мне брюки со складкой. Она образовалась тогда, когда меня раздавило в лепешку. Не повторяйте одной старой Эрзерумской истории; при взятии этой крепости, друг мой Зданевич ехал по дороге. По обеим сторонам пути лежали зарубленные аскеры. У всех у них сабельные удары пришлись на правую руку и в голову. Друг мой спросил:

- Почему у всех них удар пришелся в руку и голову? Ему ответили:

- Очень просто, аскеры, сдаваясь, всегда поднимают правую руку. Вот так. Какие требования можно предъявлять к человеку, который сам сказал о себе, что его "раздавило в лепешку"? Никто и не предъявлял. Сказав, что никто и не предъявлял, я, конечно, имел в виду тех, кто любил Виктора Борисовича, - его друзей, учеников, поклонников. Но и это не совсем так.

Ссылки:

  • Леонтьев
  • САРНОВ Б.: О ЛЮДЯХ
  •  

     

    Оставить комментарий:
    Представьтесь:             E-mail:  
    Ваш комментарий:
    Защита от спама - введите день недели (1-7):

    Рейтинг@Mail.ru

     

     

     

     

     

     

     

     

    Информационная поддержка: ООО «Лайт Телеком»