|
|||
|
Асеев Николай Николаевич
Асеев Николай Николаевич в Википедии Из Сарнова Познакомил меня с ним Борис Слуцкий. Однажды, встретив меня на нашей Аэропортовской, он - по всегдашнему своему обыкновению, обрушил на меня весь джентльменский набор своих традиционных вопросов: - Что пишете? Статью? Против кого? Я сказал, что собираюсь писать про Асеева. Главу о нем в готовящуюся трехтомную (потом она стала четырехтомной) "Историю русской советской литературы" . - Хотите я познакомлю вас с Николаем Николаевичем? - сказал Борис. Еще бы! Познакомиться с живым классиком, ближайшим другом и соратником моего любимого Маяковского! Конечно, я хотел. - Только, чур, одно условие: вы обещаете мне, что напишете о нем хорошо. Я сказал, что, конечно, постараюсь, но не знаю, как получится: никогда ведь нельзя знать заранее. - Да нет, - поморщился Борис, - я не про качество вашей будущей работы. За качество ее я как раз не боюсь. Я имел в виду, что познакомлю вас с ним при условии, что вы не станете разоблачать старика, а скажете о нем в этой своей главе только все хорошее, что про него можно сказать. А хорошего про него можно сказать много. Разоблачать Асеева я не собирался (да и кто бы мне тогда это позволил!) и данное мною Слуцкому обещание написать об Асееве только все хорошее, кажется, не нарушил. Но сейчас придется мне его нарушить. Однажды я уже рассказал про свой разговор с Николаем Николаевичем о Тихонове . О том, как он сидел с ним рядом на Первом съезде писателей и что-то увлеченно ему говорил. И вдруг увидел, что тот совсем его не слушает, что вся его душа устремлена к сцене, где в тот момент объявляли состав президиума. "И тут я понял - говно!" - заключил тот свой рассказ Николай Николаевич. А я получил окончательный - и, в сущности, исчерпывающий - ответ на мучивший меня вопрос: как могло случиться, что автор "Орды" и "Браги" превратился в жалкого графомана, утратившего даже элементарные ремесленные навыки профессионального стихотворца. Сам Асеев в президиумы, кажется, особенно не стремился. И никаких высоких должностей - ни в Союзе писателей, ни в высшем руководстве движения Сторонников Мира - никогда не занимал. Но в некотором отношении он тем не менее недалеко ушел от целиком поглощенного деланием официальной государственной карьеры Николая Семеновича Тихонова . Познакомивший меня с Николаем Николаевичем Борис Слуцкий, искренне любивший старика, написал однажды стихотворение - "Н. Н. Асеев за работой". Суховатое, нарочито антипоэтическое заглавие это и вынесенное в подзаголовок определение жанра ("Очерк") призвано было подчеркнуть документальную достоверность нарисованной поэтом картины: Асеев пишет совсем не плохие, Довольно значительные статьи. А в общем статьи - не его стихия. Его стихия - это стихи. С утра его мучат сто болезней. Лекарства - что? Они - пустяки! Асеев думает: что полезней? И вдруг решает: полезней - стихи. И он взлетает, старый ястреб, И боли его не томят, не злят, И взгляд становится тихим, ясным, Жестоким, точным - снайперский взгляд! И вдруг серебреет его пожелтелая Семидесятилетняя седина, И кружка поэзии, полная, целая, Сразу выхлестывается - до дна! И строфы равняются - рота к роте, И свищут, словно в лесу соловьи, И всё это пишется на обороте Отложенной почему-то статьи. Всё это - чистая правда. В отличие от Николая Семеновича Тихонова, старый Асеев сохранил не только мускулатуру молодого асеевского стиха, но не растерял, не утратил и свой молодой лирический, певческий дар. Чтобы убедиться в этом, достаточно перечитать только одно его стихотворение, написанное в 57-м, когда старику уже стукнуло - ни мало ни много - 68 лет: Почему ж ты, Испания, в небо смотрела, Когда Гарсия Лорку увели для расстрела? Андалузия знала и Валенсия знала, - Что ж земля под ногами убийц не стонала?! Что ж вы руки скрестили и губы вы сжали, Когда песню родную на смерть провожали?! Увели не к стене его, не на площадь, - Увели, обманув, к апельсиновой роще. Шел он гордо, срывая в пути апельсины И бросая с размаху в пруды и трясины; Те плоды под луною в воде золотели И на дно не спускались, и тонуть не хотели. Будто с неба срывал и кидал он планеты, - Так всегда перед смертью поступают поэты. Но пруды высыхали, и плоды увядали, И следы от походки его пропадали. А жандармы сидели, лимонад попивая и слова его песен про себя напевая. На титуле одной из книг, подаренных мне Николаем Николаевичем, была им сделана такая надпись: "В этой книжечке есть стихи". Понимал, значит, что есть в ней и "нестихи". Хотя с рифмами и аллитерациями и в тех - "нестихах" - тоже все было в порядке. Целиком приведенная мною здесь его "Песнь о Гарсия Лорке" - это, конечно, стихи. Кажется (это надо проверить), он даже включил ее в тоненькую книжечку своего избранного, которую озаглавил: "Самые мои стихи". Но даже это - одно из самых заветных - его стихотворение вызвало (не сейчас, а тогда же, когда было написано и опубликовано) гневный отклик современника. Стихотворный отклик этот назывался "Подражание Асееву", а сочинил его тот самый мой приятель Миша ( Михаил Львович) Левин , блистательную эпиграмму которого на Сельвинского ("Всё позади - и слава, и опала!") я уже цитировал. Публиковать это свое стихотворение Миша не стал (хотя в новые, перестроечные и постперестроечные времена, до которых дожил, наверно, мог бы). Но мне - по дружбе - он разрешил его переписать. И я переписал, надеясь, что когда-нибудь оно для чего-нибудь мне, может быть, пригодится. И вот - пригодилось: Отчего ж ты, Россия, в небо смотрела Когда Павла Васильева увели для расстрела? Почему не завыла, поминаючи милого, Когда пуля пробила затылок Корнилова? Не под ясной луной в апельсиновой роще - Их убили куда прозаичней и проще: В коридоре глухом перед самым рассветом - Так в России тогда умирали поэты. А убийцы потом спецконьяк попивали И из Песни о Встречном слова напевали. Исаковские знали и Асеевы знали - Почему же от боли их стихи не стонали? Что ж поэты молчали? А они не молчали! Они в песнях и одах Палача величали И за то величанье ордена получали. Твои барды, Россия, до сих пор дальнозорки И молчат о своих, вспоминая о Лорке. Только Лорка не ваш. Он остался поэтам. Лорка с теми, убитыми перед рассветом.
Для тех, кто по возрасту не может этого помнить, поясняю: "Песню о Встречном" ("Нас утро встречает прохладой") на слова Бориса Корнилова (музыка Шостаковича), уже после того как поэт был расстрелян, пела вся страна. Слова "ордена получали" тоже нуждаются в небольшом комментарии. 31 января 1939 года Президиум Верховного Совета СССР издал указ о награждении ста семидесяти двух советских писателей орденами . В их числе был и Асеев. (Был он и в числе первых лауреатов Сталинской премии.) На эту государственную (правительственную) ласку Асеев откликнулся стихами: Вколото эмаль и золото Не только в мой пиджачный лацкан, - Пыланьем ордена, вниманьем родины Весь труд писательский возвышен и обласкан. На эти лакейские стишки и на всю шумиху, связанную с награждением писателей орденами (а шумиха была большая: по всей стране шли митинги, писатели сочиняли и подписывали благодарственные письма "товарищу Сталину") язвительно откликнулся из Парижа Вл. Ходасевич : "Всё это и жалко, и смешно, и грустно до последней степени". ("Возрождение", 17 февраля 1939 года) Реакцию Ходасевича понять можно, она и не могла быть иной. Что же касается "Подражания Асееву" моего приятеля Миши Левина, то оно может показаться (и кому-нибудь наверняка покажется) уж слишком запальчивым. Да и не совсем справедливым. К такому выводу я и сам бы, наверно, пришел, если бы, листая последние прижизненные сборники Николая Николаевича (все - с теплыми дарственными надписями), чуть ли не на каждой их странице не натыкался на что- нибудь вот такое: Я не слагатель од благолепных и в одописцы не тщился попасть! Но как обойтись без светлых, хвалебных слов про родную советскую власть! В то время каждый поэт, приносящий в издательство свой очередной стихотворный сборник, знал, что открываться он непременно должен каким-нибудь "идейным" стихотворением, что-нибудь там о борьбе за мир или, на худой конец, о своей любви к Родине. На редакционном жаргоне такое стихотворение, открывающее книгу, называлось "паровозик" . Ну а уж за "паровозиком" могли идти и "вагончики" - обычная поэтическая муть про любовь, небо, облака, колосящуюся рожь или ветку черемухи, которую летящий к звездам советский космонавт непременно возьмет с собою в космос. Последние прижизненные асеевские сборники почти сплошь состояли из таких "паровозиков", так что для "вагончиков" уже почти и места не оставалось. Вот лишь некоторые названия тогдашних его стихов: "На страже мира", "Марш семилетнего плана", "Бригады коммунистического труда", "Песнь о комсомоле", "Съезд командиров весеннего сева", "Человечество с нами!", "На выставке "Комсомол в отечественной войне", "Одна из множества агиток против несущих нам убыток". Особенно, помню, поразил меня тогда стихотворный отклик Асеева на суд над Ласло Райком . Это был один из самых гнусных фальсифицированных судебных процессов, проходивших в странах, как это тогда называлось, "народной демократии". Разворачивались они в точности по образу и подобию московских процессов 30-х годов (над Каменевым, Зиновьевым, Бухариным, Рыковым) - с той только разницей, что теперь уже днем с огнем нельзя было отыскать кого-нибудь, кто поверил бы в откровенную ложь предъявлявшихся подсудимым обвинений. Впрочем, Николай Николаевич тоже особенно не старался делать вид, что верит в эти обвинения. Источаемый им гражданский гнев был холоден, как поцелуй покойника: В Венгрии судит народный суд Райка Ласло и сообщников Райка. Но не одни они вины несут - шире простерлась преступная шайка. Не одной это Венгрии дело: речь обвинителя ярким лучом очень многих господ задела, делающих вид, что они - ни при чем. Те, что в Англии и в Америке, из даллесочерчиллевой семьи, раздуватели военной истерики, - Отводят взор от подсудимых скамьи. Приспешник их Тито - лишен аппетита И, читая судебный отчет, Зубами в остервененье скрипит он, С губ его злобы пена течет! Ну и долго еще в том же духе и на том же поэтическом уровне. Казалось бы - куда уж хуже! Но и это еще - полбеды. Зощенко говорил, что так называемые хорошие люди хороши только в хорошие времена. В плохие времена они - плохи, а в ужасные времена - ужасны. Времена, в которые выпало жить поколению наших отцов, были ужасны, и от старого - дворянского, интеллигентского - кодекса чести им пришлось отказаться. Но человек не может жить, не опираясь на - хоть какие-то - моральные устои. И на смену старым устоям пришли другие, новые. - Можно ходить в бардак, - любил повторять Семен Израилевич Липкин . - И можно ходить в синагогу. Но нельзя путать бардак с синагогой. Степень морального падения Николая Николаевича Асеева определялась не тем, что он разрешал себе время от времени - и даже чаще, чем это диктовалось необходимостью, - ходить в "бардак", а тем, что он перестал видеть разницу между "бардаком" и "синагогой". Вот, например, был у меня с ним однажды такой разговор. Я сочинял тогда большую статью, как сказал бы Боря Слуцкий, "против редакторов", и один из самых ярких, как мне казалось, примеров редакторского произвола (лучше сказать - редакторского идиотизма) - нашел у Асеева. Было у него старое и тогда очень нравившееся мне стихотворение - "В те дни, как мы были молоды":
В те дни мы все были молоды. Шагая, швырялись дверьми, И шли поезда из Вологды, И мглились штыки в Перьми. Мы знали - будет по-нашему, Взорвет тоской эшелон. Не только в песне вынашивать, Что в каждом сердце жило. И так и сбылось и служилось, что пелось сердцу в ночах: подёрнуло сизой стужею семейств бурдючных очаг. Мы пели: так отольются им тугие слёзы веков! Да здравствует Революция, сломившая власть стариков! Но время, незнамо, неведомо, подкралось и к нашим дням. И стала ходить с подседами вокруг и моя родня. И стала морщеной кожею свисать по брыльям недель. И стало - очень похожее На прежнюю канитель... Это стихотворение полюбилось мне тем же, чем когда-то - еще в юности - восхищало меня асеевское "Лирическое отступление" и "Про это" Маяковского: отвращением к тому, что всё вокруг стало "похожее на прежнюю канитель", - то есть на то, что было до революции. Революцию я тогда любил, и строчки: "Да здравствует Революция, сломившая власть стариков!", повторявшиеся в стихотворении постоянным рефреном, заражали меня своей яростной энергией. К понятиям "молодость" и "старость" у Асеева издавна было свое, особое отношение. В молодости он восклицал: Я никогда не встречу сорок! А позже, ближе к сорока, - написал: Предо мной - половина реки, На меня еще лгут старики... И еще позже, в "Синих гусарах": Позорней и гибельней в рабстве таком голову выбелив, стать стариком. "Стать стариком" для Асеева - это значило смириться, приспособиться к унылому благополучному существованию. Быть молодым - это не беречь себя, не соглашаться ни на какие компромиссы, не позволять спокойствию и равнодушию охладить жар сердца, влюбленного в свободу. Иначе говоря, это значит - быть революционером. Молодость и революция в асеевских стихах - почти всегда синонимы: Так значит - Вся молодость басней была, И помочь не придут, и день революции сгаснет в неясном рассветном бреду? Вот какой сокровенный смысл нес в себе в том асеевском стихотворении этот его постоянно повторяющийся рефрен: Да здравствует Революция, сломившая власть стариков! Это был - нерв стихотворения, эмоциональная кульминация его. В этих строчках он выразил не официальное, не общепринятое, а свое, личное отношение к революции. Поэтому именно они и делали революционный пафос этого стихотворения не казенным, а живым и искренним. Я говорю обо всем этом так долго и подробно, чтобы понятней было, каким подарком для меня и моей будущей статьи "против редакторов" явилась новая редакция этих строк. Теперь они стали звучать так: Да здравствует революция И партия большевиков! Прочитав это, я прямо ахнул. Ну и, конечно, ни на секунду не усомнился, что это - работа редактора. И при первом же моем визите к Николаю Николаевичу поделился с ним этой своей уверенностью. Не стал даже расспрашивать его, как было дело, и почему он уступил грубой силе. Просто выразил ему свое сочувствие, ну и, конечно, не отказал себе в удовольствии сказать все, что я думаю о дубине-редакторе, у которого хватило ума так оскопить живое, горячее стихотворение. Вспомнил при этом ходившее тогда bon mot Эренбурга. Когда он с возмущением отозвался о редакторских купюрах, сделанных, если память мне не изменяет, в повести Хемингуэя "Старик и море" (она печаталась в "Иностранной литературе", где Эренбург был членом редколлегии), кто-то из редакционных работников, оправдываясь, сказал: - Илья Григорьевич, да стоит ли об этом говорить! Ведь мы только в одном месте вырезали только один маленький кусочек! - А разве вы не знаете, - ответил Эренбург, - что если у мужчины в одном месте вырезать один маленький кусочек, он перестает быть мужчиной? Говорю я все это Николаю Николаевичу и вдруг чувствую, что все эти мои эмоции, вся эта ехидная моя ирония не вызывает у него никакого сочувствия. Скорее, даже наоборот.
И постепенно начинаю понимать, что это ОН САМ, без всякого редакторского давления, по собственной, так сказать, инициативе изменил, отредактировал эти свои старые строки. Когда это до меня дошло, я прямо рот раскрыл: - Да как же вы могли! И в ответ услышал: - Зачем исправил?.. Да как вам сказать? Я ведь и сам уже старик, что ж я буду на стариков помои лить? Говорите, хуже стало?.. Ну, не знаю. Зато правильнее! В своей статье я этот пример редакторского идиотизма все-таки сохранил. Во-первых, жаль было расставаться с такой находкой. А во-вторых, в глубине души я все-таки не поверил Николаю Николаевичу. Да и какая разница, под нажимом реального редактора изувечил он свои стихи, или тут сработал "внутренний редактор". Году этак в 55-м позвала нас в гости наша приятельница Лена Зонина . Позвала она нас "на Слуцкого ". Там, у нее, мы в тот вечер с Борисом и познакомились. Были тогда у Лены еще какие-то наши общие друзья, и Борис читал нам свои стихи. Читал - так: сперва первоначальный, свой, авторский вариант, а потом - уже исправленный им для печати. Сейчас я уже не помню, что он при этом нам говорил, но мне показалось, что затеял он этот эксперимент неспроста: что-то такое хотел на нас проверить. Может быть, хотел сам - для себя - определить, насколько велик уровень потерь, нанесенных его стихам этими увечьями. А может быть, даже решить, стоит ли вся эта игра свеч: остаются ли после этих поправок его стихи - стихами. Сейчас я ясно помню только одну из этих его поправок. Едва ли не лучшее из услышанных мною в тот вечер стихотворений - "Утро брезжит, а дождик брызжет. Я лежу на вокзале в углу. Я еще молодой и рыжий, мне легко на твердом полу." (оно и сейчас - из самых моих любимых) кончалось так: Выхожу двадцатидвухлетний И совсем некрасивый собой, В свой решительный и последний, И предсказанный песней бой. Потому что так пелось с детства, Потому что некуда деться И по многим другим "потому". Я когда-нибудь их пойму. В исправленном варианте последнее четверостишие было беспощадно отрублено, а вместо него было приклёпано такое: Привокзальный Ленин мне снится: С пьедестала он сходит в тиши И, протягивая десницу, Пожимает мою от души. Услышав эту замену, моя жена прямо задохнулась: - Как вы можете?! Внимательно на нее поглядев, Борис жестко сказал - как отрезал: - Это мы обсуждать не будем. Этой холодной репликой он ясно дал ей (и всем нам) понять, что не хуже, чем она (и все мы) знает, какой невосполнимый урон наносит стихам этими своими поправками. Но выхода нет, и обсуждать тут нечего. Позже он так написал об этом: Лакирую действительность - Исправляю стихи. Перечесть - удивительно - И смирны и тихи. И не только покорны Всем законам страны - Соответствуют норме! Расписанью верны! Чтобы с черного хода Их пустили в печать, Мне за правдой охоту Поручили начать. Чтоб дорога прямая Привела их к рублю, Я им руки ломаю, Я им ноги рублю.. Дело, конечно, было не в рубле: рубль тут был ни при чем. Ему позарез было нужно тогда, чтобы его стихи наконец "пустили в печать". И не было никакого другого способа добиться этого. Моя жена была, конечно, не первой - и не единственной, - у кого вырвалось это "Как вы можете!". И всем им он уже тогда мог бы ответить так, как ответил потом этими - в то время еще не написанными - стихами: Выдаю с головою, Лакирую и лгу! Всё же кое-что скрою, Кое-что сберегу. Самых сильных и бравых Никому не отдам. Я еще без поправок Эту книгу издам. Да, калеча, уродуя свои стихи, Борис хорошо знал, ЧТО он делает и ЗАЧЕМ. Что же касается Николая Николаевича Асеева, то он действительно не понимал (так, во всяком случае, мне тогда показалось), ЧТО он сам, собственной своей рукой, сделал со своим - некогда живым и искренним - стихотворением. Был еще такой разговор - он произвел на меня, пожалуй, даже еще более сильное впечатление. - Позвонил мне сегодня Баскаков , - сообщил он. Это было еще до того, как Баскаков стал заместителем министра - точнее Председателя Комитета - кинематографии. Когда он еще работал в ЦК. У "Дяди Мити", наверно. - Да? - без особого интереса спросил я. - И что же он от вас хотел? - Да ничего не хотел. Проявлял внимание. "Николай Никола-аич! Как ваше драгоценное?.. Какие ваши творческие планы?" - "Да вот, - говорю, - пишу поэму о Сталине". - "Замечательно! - говорит. - Пишите, Николай Николаич, пишите!" - "Да? - говорю. - А как мне его трактовать?" И тут Асеев посмотрел на меня с хитрецой, словно бы говоря: "Я тоже мальчик тёртый, меня голыми руками не возьмешь!" Тут интереса у меня прибавилось. - Ну-ну? И что он вам на это ответил? - Рассыпался мелким бисером: "Николай Никола-аич! Пишите так, как подсказывает вам ваше сердце!" А?.. Хорош гусь?.. Я напишу, как подсказывает мне сердце, а они меня потом? И тут он сделал такой жест, словно откручивает голову цыпленку. Я поначалу было подумал, что это сатира, жало которой нацелено на "Старую Площадь". Может быть, не на Баскакова, и даже не на "Дядю Митю", а куда-нибудь повыше - чуть ли не на самого Хрущева. Но внимательно поглядев на Николая Николаевича, на озабоченное, слегка даже растерянное его лицо, вдруг ясно увидел, что он и не думает ни над кем насмешничать, а искренне недоволен тем, что Руководящий Товарищ не хочет - а может быть, даже и не может - дать ему вполне ясные и определенные указания насчет того, как и кого надлежит нынче трактовать. Ссылки:
|