|
|||
|
Разные интерпретации телефонного звонка Сталина Пастернаку
Например, Леонид Зорин отвечает на вопрос журналиста о том, как возник у него замысел последнего его романа : Одна из причин, заставивших меня взяться за роман, - тот самый несостоявшийся телефонный разговор между Сталиным и Пастернаком. Если помните, в телефонной беседе о Мандельштаме Пастернак сказал Сталину, что хотел бы поговорить о жизни и смерти. Сталин молча повесил трубку. Хотелось представить, каков был бы этот "итоговый" диалог, если бы он произошел? Хотелось понять ход мыслей Сталина. ( Леонид Зорин. Сталин все еще жив. "Независимая газета" .) В романе этот замысел развернут в сложный психологический сюжет. На протяжении всего повествования "ход мыслей Сталина" пытается понять главный герой романа, актер, готовящий себя к исполнению роли вождя на сцене, медленно вживающийся в его образ. Одним из ключевых моментов этого "вживания" и становится тот прерванный разговор: Я сказал ему, что я бы сумел защитить товарища. Он дал мне понять, что Мандельштам ему не близок. После чего сказал, что хотел бы поговорить со мной и - серьезно. - О чем это? - О жизни и смерти. Я помолчал и повесил трубку. Конечно, я так поступил не случайно. Искусство прекратить диалог особое - кто ставит в нем точку, тот и получает преимущество. Прервать разговор, не прощаясь, - это не каждому дано. Даже и в моем положении. А кроме того, я был раздражен. Что знает он о жизни и смерти, чтобы судить о них? Ничего! О жизни и смерти знает тот, кто решает, кому умереть, кому нет. Если он полагает, что это Бог, то это серьезное заблуждение. Есть кому это решать, кроме Бога. (Леонид Зорин. Юпитер. "Знамя", * 12, 2002. Стр. 28-29.) А вот - поэтический вариант продолжения того легендарного разговора: "Мы друг друга в беде не бросим, И ты за него борись. Вот так! - говорил Иосиф. "Да, но? - возразил Борис Живот положить за друга - Прекрасней поступка нет. А участь живого трупа? "Да, но - возразил поэт, - Товарищ, скорей, по цеху, А это не то, что друг". "Испуг, отвечал со смехом Диктатор, - всегда испуг! "Да, но? от событий грозных Тень ляжет на вас со мной. Нам надо, пока не поздно, Про вечность" Гудки, отбой. Диктатор при этом слове Почувствовал вдруг озноб И свой увидал в сосновых Венках и знаменах гроб. Себя ощутил как камень, Летящий стремглав. Да, но Летящий стремглав веками, Всё падающий на дно. ( Александр Тимофеевский . Опоздавший стрелок. М., 2003. Стр. 48.) Эти художественные интерпретации, быть может, тоже заслуживают внимательного и даже подробного разбора. Но для нашей темы важна прежде всего фактическая сторона дела. Тут тоже существует множество версий - разных пересказов этого знаменитого телефонного разговора. И хотя источником каждого такого пересказа был рассказ самого Пастернака, отличаются они друг от друга порой разительно. Чтобы приблизиться к наиболее достоверному варианту, приведу самые известные из них, чтобы попытаться затем отвеять всю шелуху, привнесенную в изложение этого разговора пристрастностью каждого его перелагателя.
Итак: ВЕРСИЯ ПЕРВАЯ Борису Пастернаку позвонил Поскребышев и сказал: "Сейчас с вами будет говорить товарищ Сталин! И действительно трубку взял Сталин и сказал: "Недавно арестован поэт Мандельштам. Что вы можете сказать о нем, товарищ Пастернак?" Борис, очевидно, сильно перепугался и ответил: "Я очень мало его знаю! Он был акмеистом, а я придерживаюсь другого литературного направления! Так что ничего о Мандельштаме сказать не могу! "А я могу сказать, что вы очень плохой товарищ, товарищ Пастернак! - сказал Сталин и положил трубку. (Виталий Шенталинский. Рабы свободы. В литературных архивах КГБ. М. 1995. Стр. 239.) Этот текст взят из следственного дела Мандельштама . Точнее - из свидетельских показаний драматурга Иосифа Прута , записанных при реабилитации Мандельштама. Версия - наименее достоверная из всех известных (именно поэтому я начал с нее), отражающая скорее ходившие тогда в писательской среде слухи и сплетни, нежели рассказ самого Пастернака. Излагая ее, И. Прут сослался на то, что слышал этот рассказ от Семена Кирсанова. От кого услышал его тот - неизвестно. Так что очевидную его недостоверность можно списать на "испорченный телефон". Но о том, что Б.Л. "перепугался", не сумел защитить товарища, просто- напросто струсил, говорят многие. В том числе и узнавшие о содержании разговора, как все они уверяют, из первых рук. ВЕРСИЯ ВТОРАЯ Это случилось незадолго до мандельштамовской ссылки, когда небольшая горстка друзей поэта собралась вместе, чтобы обсудить, как можно ему помочь. Борис Пастернак запаздывал. Его могли задержать разные обстоятельства, и мы не особенно беспокоились. Наконец раздался звонок в дверь; Евгений Хазин, хозяин квартиры, где мы собрались, пошел открывать и вернулся с Пастернаком. Борис выглядел огорченным, взволнованным и нервным. "Со мной произошло нечто ужасное! - сказал он. - Ужасное! И я вел себя как трус!" А затем Пастернак рассказал нам вот что. Сегодня утром, когда он сидел и работал, зазвонил телефон, и ему пришлось подойти. Незнакомый голос поинтересовался - кто у телефона, не товарищ ли Пастернак. Когда Борис ответил утвердительно, голос сообщил: "Подождите, сейчас с Вами будет говорить товарищ Сталин! "Я был в шоке! - рассказывал Пастернак. Через некоторое время голос Сталина произнес с характерным грузинским акцентом: - Это товарищ Пастернак? - Да, товарищ Сталин. - Какое Ваше мнение, как нам поступить с Осипом Мандельштамом? Что нам с ним делать?. ... Наверное, не многие из нас могли бы очутиться лицом к лицу с диктатором, который вызывал страх у целой страны. Борис Пастернак не был бунтарем, как Мандельштам. Он был мечтателем, и он струсил. Грубое слово. Но так и было. Вместо того, чтобы просить за Мандельштама, Пастернак промычал что-то вроде: - Вам лучше знать, товарищ Сталин. В сталинском ответе звучала насмешка: - Это все, что Вы можете сказать? Когда наши друзья попадали в беду, мы лучше знали, как сражаться за них! После этого Сталин бросил трубку. (Галина фон Мекк. "Такими я их помню". // ?Сохрани мою речь? 3/2, М. 2002, стр. 101-102.) В этой версии появляется уже новый, чрезвычайно важный мотив. Оказывается, Сталин звонил Пастернаку не просто для того, чтобы узнать его мнение о Мандельштаме. Он хотел посоветоваться с ним насчет того, как ему поступить с проштрафившимся поэтом, что с ним делать. Свои мемуары, из которых взят этот фрагмент, Галина Николаевна фон Мекк (кстати сказать, внучка той самой Надежды фон Мекк , которая покровительствовала П.И. Чайковскому ) писала уже в эмиграции, в Англии, где оказалась, пройдя через все прелести сталинского ГУЛАГа . Вспоминая даже то, что слышала (поверим ей) собственными ушами и из уст самого Бориса Леонидовича, она, естественно, не могла быть стенографически точна, особенно в передаче прямой речи. И реплика Сталина в ее передаче ("Как нам поступить с Осипом Мандельштамом? Что нам с ним делать?"), и ответная реплика Пастернака ("Вам лучше знать, товарищ Сталин") - более чем сомнительны. И все-таки мотив этот (хотя бы даже и как один из ходивших тогда слухов) заслуживает внимания. Тем более, что он возникает и в некоторых других версиях. ВЕРСИЯ ТРЕТЬЯ "Вы знаете, что Боря однажды отказался поддержать Мандельштама? Вам это известно или нет? - Я об этом слышал дважды. И очень бы хотел, чтобы Вы сказали, как Вам это известно?. - Известно очень просто. Мне Боря сам рассказывал. Дело было в том, что Сталин позвонил ему на квартиру. Боря сперва не верил и говорит: "Будет дурака ломать". Наконец, его там всерьез одернули, и он стал слушать. Сталин его спрашивает: - Какого Вы мнения о Мандельштаме? И Боря струсил, начал объяснять, что он его плохо знает и т.д., хотя был в курсе, что Мандельштам арестован. Сталин страшно обозлился: - Мы так товарищей наших нэ защищали?, - и бросил трубку? - А Вы думаете, что, если бы он твердо защитил, то? - Видите, какая ситуация? Это было очень рискованно. - Но чем было рисковать? Вот когда я сидел в тюрьме (в 1934 г.), меня спрашивали про Оболдуева и я отвечал, что Оболдуев, - мне очень жаль, что я о нем говорил в этом заведении, - замечательный поэт.. - Скажите, то, что Вы рассказали мне о Пастернаке, Вы знаете с его слов или со слов Шкловского ?.. - Это он сам рассказывал Марии Павловне. Струсил. Напустил в штаны. А нельзя было. Сталин был такой человек? Конечно, жестокости невероятной, но все-таки? Вот, представляете себе мизансцену. С чего бы Сталину звонить? Ведь могла быть такая штука: ему говорят: "Мы Мандельштама взяли". Он спрашивает: - А стоило? - Да за него ни одна душа заступиться не может". -Ну, как же это "не может" - говорит Сталин. - Дайте мне Пастернака. Звонит ему и вдруг нарывается. ( С.П. Бобров . Из магнитофонной записи его беседы с В.Д. Дувакиным./ / Осип и Надежда Мандельштамы. М., 2002, стр. 201-202.) Оставим на совести рассказчика все его оценки, в том числе и прямо непристойные ("Напустил в штаны" и т.п.). Не будем придираться и к бросающимся в глаза противоречиям его рассказа: сперва он говорит, что сам услышал все прямо и непосредственно "от Бори", а потом, что "Боря" рассказывал, как было дело, не ему, а Марии Павловне . Мария Павловна - это жена Сергея Павловича , переводчица М.П. Богословская . Ее рассказ тоже сохранился в магнитофонных записях В.Д. Дувакина , и в свое время (чуть позже) мы к нему вернемся. А сейчас отметим главное из того, что мы услышали от С.П. Боброва. Весь этот его рассказ, конечно, недостоверен, хотя бы уже потому, что точка зрения рассказчика сильно искажена явным его недоброжелательством по отношению к бывшему другу. Но при всем при том, похоже, что Сергей Павлович искренне верил, что, если бы Борис Леонидович в том разговоре повел себя смелее (как он сам, когда его спросили про Оболдуева), судьба Мандельштама могла бы повернуться иначе. Ту же мысль - с большей уверенностью и совсем уже впрямую, без обиняков, - высказал в беседе с тем же Дувакиным В.Б. Шкловский .
ВЕРСИЯ ЧЕТВЕРТАЯ - Он переписывался со Сталиным, перезванивался со Сталиным - и не защитил Мандельштама. Вы знаете эту историю? - Нет. Не защитил? - Да. Сталин позвонил Пастернаку, спросил: - Что говорят об аресте Мандельштама? Это мне рассказывал сам Пастернак. Тот смутился и сказал: - Иосиф Виссарионович, раз вы мне позвонили, то давайте говорить об истории, о поэзии. - Я спрашиваю, что говорят об аресте Мандельштама?. Он что-то еще сказал. Тогда Сталин произнес: - Если бы у меня арестовали товарища, я бы лез на стенку!. Пастернак ответил: - Иосиф Виссарионович, если Вы ко мне звоните об этом, очевидно, я уже лазил на стенку. На это Сталин ему сказал: - Я думал, что Вы - великий поэт, а Вы - великий фальсификатор - и повесил трубку" Мне рассказывал Пастернак - и плакал. - Значит, он просто растерялся. - Растерялся? - Конечно. Он мог бы попросить: "Отдайте мне этого, этого человека. Если б знал. - Тот бы отдал? - А тот растерялся. Вот такая, понимаете ли, история? (Там же, стр. 48-49.) Уверенность Виктора Борисовича, что если бы Пастернак попросил Сталина "отдать ему этого человека",- тот бы отдал, - конечно, наивна. Прямую речь собеседников Виктор Борисович тоже передает весьма приблизительно. (Кроме реплики Сталина "Я бы на стенку лез", она нам еще встретится). Но из этой версии мы впервые узнаем, что в ответ на упрек вождя Пастернак все-таки не смолчал, слегка далее огрызнулся ("Если Вы ко мне звоните об этом, очевидно, я уже лазил на стенку".) Тот факт, что Пастернак в некотором смысле действительно "лазил на стенку", признают даже явно недоброжелательно относящиеся к нему свидетели. ВЕРСИЯ ПЯТАЯ - Кого он недолюбливал, так это Мандельштама. И все же, несмотря на свою нелюбовь к Мандельштаму, не кто другой, как Пастернак, решился похлопотать за него перед высшей властью. Обратиться к самому Сталину он не решался. Немыслимо! Стихи, написанные Мандельштамом о Сталине, были невозможно, немыслимо резки и грубы! Тем не менее он обратился к Бухарину с просьбой заступиться за Мандельштама, не спасти его, а хотя бы смягчить его участь. Бухарин спросил: - А что он себе напозволял? - В том-то и дело, что я ничего не знаю. Говорят, написал какие-то антисоветские стихи. Он арестован. - Постараюсь узнать. И обещаю сделать возможное, вернее, что смогу сделать. Через несколько дней я обедал у Пастернаков. Помнится, в четвертом часу пополудни раздался длительный телефонный звонок. Вызывали "товарища Пастернака". Какой-то молодой мужской голос, не поздоровавшись, произнес: - С вами будет говорить товарищ Сталин. - Что за чепуха! Не может быть! Не говорите вздору! Молодой человек: - Повторяю: с вами будет говорить товарищ Сталин. - Не дурите! Не разыгрывайте меня! Молодой человек: - Даю телефонный номер. Набирайте! Пастернак, побледнев, стал набирать номер. Сталин: - Говорит Сталин. Вы хлопочете за вашего друга Мандельштама? - Дружбы между нами, собственно, никогда не было. Скорее наоборот. Я тяготился общением с ним. Но поговорить с вами - об этом я всегда мечтал. Сталин: - Мы, старые большевики, никогда не отрекались от своих друзей. А вести с вами посторонние разговоры мне незачем. На этом разговор оборвался. Конечно, я слышал только то, что говорил Пастернак, сказанное Сталиным до меня не доходило. Но его слова тут же передал мне Борис Леонидович. И сгоряча поведал обо всем, что было ему известно. И немедленно ринулся к названному ему телефону, чтобы уверить Сталина в том, что Мандельштам и впрямь никогда не был его другом, что он отнюдь не из трусости "отрекся от никогда не существовавшей дружбы". Это разъяснение ему казалось необходимым, самым важным. Телефон не ответил. (Н. Вильмонт. "О Борисе Пастернаке. Воспоминания и мысли", М. 1989.) Автор этой записи - Николай Николаевич Вильмонт - был в то время одним из самых близких к Пастернаку людей. К тому же, как явствует из его рассказа, он сам, собственными ушами, слышал все, что говорил Сталину Пастернак, то есть добрую половину этого разговора. Вторую же половину Борис Леонидович пересказал ему сразу, так сказать, по горячим следам происшедшего на его глазах события. Казалось бы, уж куда достовернее? Однако тень явного недоброжелательства к "ближайшему другу", я бы даже сказал - с оттенком какого-то тайного злорадства - явно ощущается и в этом пересказе. Не так просты, видно, были эти отношения. То ли потом между друзьями что-то произошло, и это "что-то" наложило свою печать на поздние воспоминания Вильмонта о событиях полувековой давности. То ли оттенок некоторого сальеризма и в золотую пору их дружбы окрашивал отношение Николая Николаевича к Борису Леонидовичу. Вот что рассказывает об этом в своих воспоминаниях З.Н. Пастернак : "незадолго до скандала с Нобелевской премией он перестал у нас бывать. Дело было в том, что он переводил "Марию Стюарт" Шиллера для МХАТа. Не знаю почему, но его перевод не приняли, и из МХАТа приехали Ливанов и Марков просить делать перевод Борю . Первым долгом он отказался от него - не хотелось переходить дорогу своему другу. Он дал согласие лишь тогда, когда перевод Н.Н. был официально отвергнут. По-видимому, Н.Н. огорчился и обиделся, и несколько лет мы его у себя не видели. Впервые после размолвки он пришел во время последней Бориной болезни. (З.Н. Пастернак. Воспоминания. М. 1993. Стр. 409-410.) Маэль Фейнберг, автор комментариев к воспоминаниям З.Н. Пастернак, сочла нужным сделать тут такое уточнение: "недоразумение между Пастернаком и Н. Вильмонтом произошло, как мне рассказывал Вильмонт, не из-за перевода, а из-за неловкого разговора Пастернака с его женой, переводчицей Н. Манн . (Там же, стр. 476.) Вряд ли стоит вникать в подробности этой размолвки или доискиваться до других каких-нибудь причин очевидного тайного недоброжелательства, которое ощущается в вильмонтовом пересказе телефонного разговора Пастернака со Сталиным. Отметим только, что полностью доверять этому пересказу нельзя, о чем особенно красноречиво нам говорит ВЕРСИЯ ШЕСТАЯ
ВЕРСИЯ ШЕСТАЯ К нам иногда заходил О. Мандельштам , Боря признавал его высокий уровень как поэта. Но он мне не нравился. Он держал себя петухом, наскакивал на Борю, критиковал его стихи и все время читал свои. Бывал он у нас редко. Я не могла выносить его тона по отношению к Боре, он с ним разговаривал, как профессор с учеником, был заносчив, подчас говорил ему резкости. Расхождения были не только политического характера, но и поэтического. В конце концов Боря согласился со мной, что поведение Мандельштама неприятно, но всегда отдавал должное его мастерству. Как-то Мандельштам пришел к нам на вечер, когда собралось большое общество. Были грузины, Н.С. Тихонов, много читали наизусть Борины стихи и почти все гости стали просить читать самого хозяина. Но Мандельштам перебил и стал читать одни за другими свои стихи. У меня создалось впечатление, о чем я потом сказала Боре, что Мандельштам плохо знает его творчество. Он был, как избалованная красавица - самолюбив и ревнив к чужим успехам. Дружба наша не состоялась, и он почти перестал у нас бывать. Вскоре до нас дошли слухи, что Мандельштам арестован. Боря тотчас же кинулся к Бухарину, который был редактором "Известий", возмущенно сказал ему, что не понимает, как можно не простить такому большому поэту какие-то глупые стихи и посадить человека в тюрьму? В квартире, оставленной Боре и его брату родителями, мы занимали две комнаты, в остальных трех поселились посторонние люди. Телефон был в общем коридоре. Я лежала больная воспалением легких. Как-то вбежала соседка и сообщила, что Бориса Леонидовича вызывает Кремль. Меня удивило его спокойное лицо, он ничуть не был взволнован. Когда я услышала: - Здравствуйте, Иосиф Виссарионович, - меня бросило в жар. Я слышала только Борины реплики и была поражена тем, что он разговаривал со Сталиным, как со мной. С первых же слов я поняла, что разговор идет о Мандельштаме. Боря сказал, что удивлен его арестом и хотя дружбы с Мандельштамом не было, но он признает за ним все качества первоклассного поэта и всегда отдавал ему должное. Он просил по возможности облегчить участь Мандельштама и, если возможно, освободить его. А вообще он хотел бы повстречаться с ним, т. е. со Сталиным, и поговорить с ним о более серьезных вещах - о жизни, о смерти. Боря говорил со Сталиным просто, без оглядок, без политики, очень непосредственно. Он вошел ко мне и рассказал подробности разговора. Оказывается, Сталин хотел проверить Бухарина, правда ли, что Пастернак так взволнован арестом Мандельштама? Я спросила Борю, что ответил Сталин на предложение побеседовать о жизни и смерти. Оказалось, что Сталин сказал, что поговорит с ним с удовольствием, но не знает, как это сделать. Боря предложил: "Вызовите меня к себе". Но вызов этот никогда не состоялся. Через несколько часов вся Москва знала о разговоре Пастернака со Сталиным. В Союзе писателей все перевернулось. До этого, когда мы приходили в ресторан обедать, перед нами никто не раскрывал дверей, никто не подавал пальто - одевались сами. Когда же мы появились там после этого разговора, швейцар распахнул перед нами двери и побежал нас раздевать. В ресторане стали нас особенно внимательно обслуживать, рассыпались в любезностях, вплоть до того, что когда Боря приглашал к столу нуждавшихся писателей, то за их обед расплачивался Союз. Эта перемена по отношению к нам в Союзе после звонка Сталина нас поразила. ( З.Н. Пастернак . Воспоминания. М. 1993.) Эту версию тоже нельзя рассматривать как вполне достоверную. Но она представляет для нас свой, особый интерес. Не только потому, что принадлежит жене поэта, то есть самому близкому к нему человеку, но и потому, что бросает свет на обстоятельства, которые во всех других изложениях описываемого события остались "за кадром". Взять хотя бы рассказ Зинаиды Николаевны о том, как переменилось после сталинского звонка отношение к Пастернакам в Союзе писателей. Эта маленькая деталь не только красноречиво рисует "их нравы". Она интересна прежде всего тем, что звонок Сталина Пастернаку, несмотря на резкость тона, упреки в трусости и явное нежелание вождя беседовать с поэтом на посторонние темы, в Союзе писателей был воспринят как знак высочайшего благоволения. Но гораздо важнее в приведенном отрывке рассказ З.Н. об отношениях Пастернака с Мандельштамом. Рассказ этот безусловно правдив, и из него с несомненностью следует, что Пастернак не лукавил, говоря Сталину, что никакой дружбы с Мандельштамом у него не было. Дружбы и в самом деле не было, были даже расхождения - "не только политического характера, но и поэтического". То обстоятельство, что в рассказе жены Пастернак выглядит лучше, чем в рассказе Н. Вильмонта, большого значения не имеет. Так же, как и то, что Сталин, если верить Вильмонту , был с Пастернаком груб, а если верить Зинаиде Николаевне, - напротив, любезен. Поверим, что Сталин и в самом деле не бросил трубку, а сказал, что с удовольствием поговорил бы с поэтом и на разные отвлеченные темы, но просто не знает, как это сделать. Суть дела от этого не меняется. При всем различии этих двух версий, в главном они очень похожи. Похожи тем, что и в рассказе "ближайшего друга", и в воспоминаниях жены поэта особенно ясно виден "угол отклонения" от реальности. Виден так ясно, может быть, как раз потому, что отклоняются они не просто в разные, а в противоположные стороны. Этот "угол отклонения", конечно, в той или иной мере присутствует в любых воспоминаниях, любых свидетельских показаниях. Но иногда он совсем незаметен, а в иных случаях, - к сожалению, весьма редких, - близок к нулевой отметке. Как раз вот такой случай являет нам
То есть Пастернак не сказал: - Это большой поэт. - Нет, он ничего не сказал. Так он мне говорил, что не сказал ничего. И оправдывал себя тем, что не может кривить душой. А почему этот разговор зашел? Потому что я ему показывала какие-то стихи Сергея Павловича. Он сказал, что это не те стихи Боброва, которые он любит. И кроме того - он вообще бессилен что-нибудь сделать. - Сами понимаете, после этого разговора мой престиж сейчас невысок. (Осип и Надежда Мандельштамы. М. 2002. Стр. 203-204.) Если верить этому рассказу (а ему, я думаю, верить можно), реплика Пастернака, которую Н.Я. не захотела цитировать, стало быть, звучала так: "Я не могу говорить о том, чего не чувствую. Мне это чужое". Конечно, реплика эта была, как говорит Н.Я., "очень в стиле Пастернака", а стиль, как мы знаем - это человек. Но при всем при этом Н.Я., я думаю, была не совсем права, заметив, что эта смешноватая реплика "никакого отношения к делу не имела". О том, что "к делу" она имела самое прямое и непосредственное отношение, нам довольно ясно дает понять - ВЕРСИЯ ДЕСЯТАЯ Этот разговор стал впоследствии знаменитым, и ходило и до сих пор ходит много разных версий о нем. Я могу лишь воспроизвести эту историю в том виде, как она мне запомнилась после того, как Пастернак мне ее рассказал в 1945 году. Согласно его рассказу, когда в его московской квартире зазвонил телефон, там, кроме него, его жены и сына, не было никого. Он снял трубку, и голос сказал ему, что говорят из Кремля и что товарищ Сталин хочет говорить с ним. Пастернак предположил, что это какая-то идиотская шутка, и положил трубку. Однако телефон зазвонил снова, и голос в трубке как-то убедил его, что звонок - настоящий. Затем Сталин спросил его, говорит ли он с Борисом Леонидовичем Пастернаком; Пастернак ответил утвердительно. Сталин спросил его, присутствовал ли он при том, как Мандельштам читал стихотворный пасквиль о нем, о Сталине? Пастернак ответил, что ему представляется неважным, присутствовал он или не присутствовал, но что он страшно счастлив, что с ним говорит Сталин, что он всегда знал, что это должно произойти и что им надо встретиться и поговорить о вещах чрезвычайной важности. Сталин спросил, мастер ли Мандельштам. Пастернак ответил, что как поэты они совершенно различны, что он ценит поэзию Мандельштама, но не чувствует внутренней близости с ней, но что, во всяком случае, дело не в этом. Здесь, рассказывая мне этот эпизод, Пастернак снова пустился в свои длинные метафизические рассуждения о космических поворотных пунктах в истории, о которых он хотел поговорить со Сталиным - такая беседа должна была явиться событием огромного исторического значения. Я вполне могу себе представить, как он в таком духе говорил и со Сталиным. Так или иначе, Сталин снова спросил его, присутствовал ли он или нет при том, как Мандельштам читал свои стихи. Пастернак снова ответил, что самое главное - это то, что ему надо обязательно встретиться со Сталиным, что эту встречу ни в коем случае нельзя откладывать и что от нее зависит всё, так как они должны поговорить о самых главных вопросах - о жизни и смерти. "Если бы я был другом Мандельштама, я бы лучше сумел его защитить", - сказал Сталин и положил трубку. Пастернак попытался перезвонить Сталину, но, совершенно естественно, не смог к нему дозвониться. Вся эта история доставляла ему, видно, глубокое мученье: в том виде, в каком она изложена здесь, он рассказывал ее мне, по крайней мере, дважды. ( Исайя Берлин . Встречи с русскими писателями. В кн.: Исайя Берлин. История свободы. Россия. М. 2001, стр. 456-457.) Итак, по меньшей мере дважды рассказывал Борис Леонидович эту историю сэру Исайе. И дважды в этом его изложении Сталин спросил у него, читал ли ему (или при нем) Мандельштам свое крамольное стихотворение. И дважды он сумел избежать ответа. Я и раньше - зная только версии, приведенные мною перед этой, - не сомневался, что на протяжении всего этого мучительного для него разговора со Сталиным Пастернака точила одна мысль: знает ли Сталин, что Мандельштам читал ему свое самоубийственное стихотворение? Неужели? знает? А может быть, все-таки не знает? И вот из рассказа Исайи Берлина мы узнаем, что вопрос этот дважды прямо ему задавался. Даже если предположить, что на самом деле этого не было (ведь рассказывал он сэру Исайе о своем разговоре со Сталиным в 45-м, то есть двенадцать лет спустя), такая "ошибка памяти" только подтверждает, что так и не заданный (пусть даже не заданный) этот сталинский вопрос на протяжении всего их разговора висел над ним, как дамоклов меч. Отметим это на будущее и перейдем к следующей версии. Строго говоря, вполне можно было бы ограничиться и приведенными десятью: их более чем достаточно, чтобы составить довольно полное и отчетливое представление о том судьбоносном разговоре. Но я не могу обойти еще одну, одиннадцатую, потому что в ней содержится одна, хоть и не меняющая сути дела, но весьма примечательная подробность, не отмеченная ни в одной из предыдущих десяти. Итак, ВЕРСИЯ ОДИННАДЦАТАЯ Когда в коммунальной квартире номер девять четырнадцатого дома Волхонки раздался звонок из Кремля: С вами будет говорить товарищ Сталин, - Б.Л. едва не онемел; он был крайне неподготовлен к такому разговору. Но в трубке звучал "его" голос - голос Сталина. Вождь говорил на "ты", грубовато, по-свойски: - Скажи-ка, что говорят в ваших литературных кругах об аресте Мандельштама? Б.Л., по свойственной ему привычке не сразу подходить к теме конкретно, а расплываться сначала в философских размышлениях, ответил: - Вы знаете, ничего не говорят, потому что есть ли у нас литературные круги, и кругов-то литературных нет, никто ничего не говорит, потому что все не знают, что сказать, боятся. И т.п. Длительное молчание в трубке, и затем: - Ну хорошо, а теперь скажи мне, какого ты сам мнения о Мандельштаме? Каково твое отношение к нему как к поэту? И тут Б.Л. с захлебами, свойственными ему, сам начал говорить о том, что они с Мандельштамом поэты совершенно различных направлений: - Конечно, он очень большой поэт, но у нас нет никаких точек соприкосновения - мы ломаем стих, а он академической школы, и довольно долго распространялся по этому поводу. А Сталин никак его не поощрял, никакими ни восклицаниями, ни междометиями, ничем. Тогда Б.Л. замолчал. И Сталин сказал насмешливо: - Ну вот, ты и не сумел защитить товарища?, и повесил трубку. Б.Л. сказал мне, что в этот момент у него просто дух замер; так унизительно повешена трубка; и действительно он оказался не товарищем, и разговор вышел не такой, как полагалось бы. ( Ольга Ивинская . Годы с Борисом Пастернаком. В плену времени. М. 1992, стр. 80-81.) По содержанию разговора эта версия к тому, что мы уже знаем, решительно ничего не добавляет. Но есть в ней, как я уже говорил, одна маленькая деталь, существенно меняющая если не смысл, то, во всяком случае, тон, стилистическую окраску всего этого разговора. Оказывается, вождь обращался к Пастернаку НА ТЫ! Не верить Ольге Всеволодовне невозможно: она ведь слышала и записала этот рассказ со слов самого Бориса Леонидовича. Трудно представить, чтобы эта подробность была плодом собственной ее фантазии. А подробность - впечатляющая. Впечатляющая настолько, что один литературный критик (Владимир Соловьев), опираясь именно на эту подробность, слепил (сам он, понятно, обозначает это другим, более респектабельным термином: "смоделировал") еще одну, свою версию этого легендарного диалога. Для полноты картины приведу и ее.
ВЕРСИЯ ДВЕНАДЦАТАЯ Вот что мы получим, поменяв местоимение в наиболее достоверной записи этого телефонного разговора: - Говорит Сталин. Ты что, хлопочешь за своего друга Мандельштама? - Дружбы между нами, собственно, никогда не было. Скорее наоборот. Я тяготился общением с ним. Но поговорить с вами - об этом я всегда мечтал. - Мы, старые большевики, никогда не отрекались от своих друзей. А вести с тобой посторонние разговоры мне незачем. И бросил трубку. ( Владимир Соловьев . Призрак, кусающий себе локти. М. 1992, стр. 126.) Сконструировав ту свою "наиболее достоверную" версию, автор "реконструкции" совсем уж пренебрежительно роняет - Тиран развлекался- все вышло, как было им задумано. Один поэт был уничтожен, другой унижен, раздавлен. Какая там крепкая четверка! (Там же.) Последняя реплика метит в Надежду Яковлевну , которая говорит, что они с Анной Андреевной , обсудив между собой поведение Бориса Леонидовича, дружно пришли к выводу, что он вел себя "на крепкую четверку". Небрежную "реконструкцию" Соловьева можно было бы и не приводить. Но я счел нужным привести ее не только, как выразился ранее, для полноты картины, а еще и потому, что она бросает некий свет на все предыдущие версии. Ведь все они - при всей их разноголосице - в конечном счете исходят из того, что "тиран развлекался". Все, в общем, не сомневаются, что едва ли не главная цель этого сталинского телефонного звонка состояла в том, чтобы унизить "небожителя". И все (даже Надежда Яковлевна с Анной Андреевной) выставляют бедному Борису Леонидовичу свою оценку за поведение. Вильмонт ставит ему тройку, Надежда Яковлевна с Ахматовой - крепкую четверку, Бобров - двойку, Соловьев - чуть ли даже не единицу. Оценивать поведение Пастернака в его разговоре со Сталиным по пятибалльной системе, а особенно глядя на это из другой исторической эпохи - занятие не только глупое, но и довольно бесстыдное. Но раз уж (с легкой руки Анны Андреевны и Надежды Яковлевны) мы вступили на этот сомнительный путь, осмелюсь высказать и свое мнение. На мой взгляд, Борис Леонидович провел тот нелегкий разговор на пять с плюсом. Не осмелился попросить Сталина, чтобы тот отдал ему Мандельштама "на поруки"? Но ведь Сталин сам начал разговор с того, что дело пересматривается, и с Мандельштамом все будет в порядке. Молча съел издевательскую реплику Сталина: "Если б мой друг, поэт, попал в беду, я бы на стену лез" - Нет, не смолчал. Ответил: "Если бы я не хлопотал, вы бы ничего не узнали". Тут еще надо иметь в виду, что у Б.Л., как говорит его жена, создалось впечатление, что Сталин позвонил ему, чтобы проверить Бухарина : не выдумал ли тот, что не он один, а вот еще и Пастернак тоже озабочен судьбой арестованного Мандельштама. Так что этим своим ответом ("Если бы я не хлопотал") он защитил не только себя, но и Бухарина. Но главное - не это. Как я уже говорил, все ответы Пастернака, вся логика его поведения диктовалась одной-единственной сверлящей его мыслью: "Знает или не знает Сталин о сакраментальном стихотворении?" И главное: "Знает ли он, что я знаю! Что автор мне его читал!? Кстати, именно этот довод приводила и Ахматова, объясняя, почему они "с Надей" сочли, что "Борис отвечал на крепкую четверку": "рассказала мне, что в "Les Lettres Francaises" (эту весть Сосинские привезли) напечатано - со слов Триоле - будто Мандельштама погубил Пастернак. Своим знаменитым разговором со Сталиным - когда Сталин звонил Пастернаку по телефону после первого ареста Мандельштама. Это совершенная ложь, - сказала Анна Андреевна. - И я и Надя решили, что Борис отвечал на крепкую четверку. Борис сказал все, что надлежало, и с достаточным мужеством. (Он мне тогда же пересказал от слова до слова.) Не на 5, а на 4 только потому, что был связан: он ведь знал те стихи, но не знал, известны ли они Сталину. Не хочет ли Сталин его самого проверить, знает ли он? ( Лидия Чуковская . Записки об Анне Ахматовой. Том второй. М., 1997, стр. 421 - 422.) Снизив свою оценку поведения Бориса Леонидовича с пятерки до четверки, Анна Андреевна и Надежда Яковлевна не учли, я думаю, одного весьма важного обстоятельства. Сознаться (или хотя бы невольно дать понять), что он, Пастернак, тоже знает те стихи, было опасно вдвойне. Ведь такое признание грозило бедой не только (и даже не столько) ему, сколько Осипу Эмильевичу, которого, признавшись, он бы "заложил", засвидетельствовав, что тот не только сочинил "клеветнические" стихи, но и распространял их. Вот он и ушел "в глухую несознанку". Пастернак говорил со Сталиным так, как, собственно, и надлежит говорить со следователем, старающимся выпытать у подследственного всю подноготную. Но унижения, которому тогда подверг его Сталин, он не забыл. А Сталин в том разговоре безусловно хотел его унизить. И тем, какой выбрал момент, чтобы бросить трубку, прямо дав понять, что для разговоров с Пастернаком на волнующие того темы ("предрассудки вековые, и гроба тайны роковые"), и прочие глупости, о которых болтали Онегин с Ленским) у него нет ни времени, ни желания. Но больнее всего оскорбил и унизил он его этой повторяющейся в разных вариантах брезгливой репликой: "Мы, старые большевики, не так защищали наших друзей", "Если бы мой друг, поэт, попал в беду, я бы на стенку лез". Но зачем, обращаясь к Сталину с просьбой "помочь Ахматовой", он вспомнил об этой прошлогодней реплике вождя? Неужели этим напоминанием он хотел сказать, что, вот, мол, вы тогда попрекнули меня равнодушием к судьбе товарища, так вот теперь своим заступничеством за Ахматову я вам доказываю обратное? Нет, конечно! Просто Борис Леонидович не смог скрыть, что та, давешняя реплика вождя больно его задела. Какие строки тут имеются в виду, сомнений не вызывает. Речь идет о знаменитой сталинской формуле: "Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи". Радость Пастернака по поводу того, что титул лучшего поэта страны достался Маяковскому, с грехом пополам понять можно. Об этом он говорит достаточно внятно: "Они (сталинские слова о Маяковском. - Б.С.) отвечают моим собственным чувствам, я люблю его и написал об этом целую книгу". Но почему эти сталинские слова не просто обрадовали его, но и "отозвались на нем спасительно" Чем дальше, тем этот туман все более сгущается: Теперь - с меня это подозрение снято, и я с легким сердцем могу жить и работать по-прежнему, в скромной тишине, с неожиданностями и таинственностями, без которых я бы не любил жизни. Именем этой таинственности горячо Вас любящий и преданный Вам. Какое подозрение теперь снято с него? Как связана высокая сталинская оценка Маяковского с тем, что теперь он, Пастернак, может "жить в скромной тишине, с неожиданностями и таинственностями". И почему он благодарит Сталина "именем этой таинственности"? Туман, сплошной туман. К.И. Чуковский однажды записал в своем дневнике: Ахматова рассказывала, что когда к ней приходил Пастернак, он говорил так невнятно, что домработница, послушавшая разговор, сказала сочувственно: "У нас в деревне тоже был один такой. Говорит, говорит, а половина - негоже. Это замечание простодушной домработницы, казалось бы, в полной мере можно отнести и к процитированным выше строчкам из письма Пастернака Сталину. Но на самом деле Борис Леонидович (на свой лад, конечно) сказал именно то, что хотел сказать, и похоже, что Сталин прекрасно его понял. Итак, попробуем развеять этот обычный пастернаковский туман и по возможности ясно увидеть то, что скрывалось за этим туманом. Тут мне придется опять вспомнить отрывок из дневника приятеля Бориса Леонидовича Льва Горнунга . Я уже приводил его в главе "Сталин и Маяковский", но в слегка усеченном виде. Теперь приведу полностью: Говорили мне, что поэмы "Хорошо!" и "Владимир Ильич Ленин" очень понравились наверху и что было предположение, что Владимир Владимирович будет писать такие же похвалы и главному хозяину. Этот прием был принят на Востоке, особенно при дворе персидских шахов, когда придворные поэты должны были воспевать их достоинства в преувеличенно хвалебных словах, - но после этих поэм Маяковского не стало. Борис Леонидович сказал мне, что намеками ему было предложено взять на себя эту роль, но он пришел от этого в ужас и умолял не рассчитывать на него, к счастью, никаких мер против него не было принято. Какая-то судьба его хранила. (Лев Горнунг. Дневник. 3 октября 1936 г. В кн.: Воспоминания о Борисе Пастернаке. М. 1993, стр. 80.)
От этого намеками сделанного предложения он, может быть, и в самом деле пришел в ужас. Но так вот прямо взять и отказаться от него было не просто. Я бы даже сказал, невозможно. А может быть, это предложение показалось ему не то чтобы заманчивым, но, во всяком случае, не таким уж отвратительным. Может быть, он даже увидел в нем какие-то возможности, отчасти отвечающие его собственным художественным намерениям. В ночь на 9 ноября 1932 году внезапно умерла жена Сталина Надежда Сергеевна Аллилуева . Ходили слухи о самоубийстве. Говорили даже, что жена вождя не покончила с собой, а была застрелена мужем во время семейной, а может быть, и политической ссоры. В те дни (17 ноября 1932) в "Литературной газете" появилось такое письмо: Дорогой т. Сталин! Трудно найти такие слова соболезнования, которые могли бы выразить чувство собственной нашей утраты. Примите нашу скорбь о смерти Н. С. Аллилуевой, отдавшей все свои силы делу освобождения миллионов угнетенного человечества, тому делу, которое вы возглавляете и за которое мы готовы отдать свои жизни, как утверждение несокрушимой жизненной силы этого дела. Письмо подписали все мало-мальски известные тогдашние писатели - Леонов, Олеша, Фадеев, Пильняк, Багрицкий, Шагинян, Катаев, Павленко. Всего было 33 подписи. А после них следовала приписка: Присоединяюсь к чувству товарищей. Накануне глубоко и упорно думал о Сталине; как художник - впервые. Утром прочел известье. Потрясен так, точно был рядом, жил и видел. Борис Пастернак. Трудно сказать, сам ли Пастернак отказался подписать общее письмо или была какая-то другая причина, из-за которой его фамилия не попала в общий список писателей, допущенных к выражению соболезнований. Но в любом случае не может вызывать никаких сомнений тот факт, что это выделение его из общего списка было знаком особой милости, особого благоволения и даже - наверняка! - особого интереса кремлевского властителя к его персоне. Ведь и в общий-то список мог попасть не всякий. Наверняка каждая фамилия тут согласовывалась, придирчиво обсуждалась и тщательно отбиралась. А уж так: вот выделиться, обособиться от всех, - это мог позволить себе только человек, про которого отвечающим за это мероприятие точно было известно, что такое его обособление не только не вызовет августейшего гнева, но, напротив, будет высокому адресату даже приятно. И можно не сомневаться, что оно действительно было ему приятно. В разговоре на эту тему Эренбург рассказал ( Т.М. Литвиновой ), что письмо Пастернака лежало будто бы под стеклом письменного стола в кабинете Сталина. - У меня от его рассказа, - заметила по этому поводу Татьяна Максимовна , - сложилось впечатление, что это была не та приписка, а длинное, "пастернаковско-муторное" (до-бухаринское?) письмо и что в его описаниях своих бессонных размышлений фигурировала как основная мысль: как должен чувствовать личную трагедию надличный человек-Вождь. Даже если это и легенда, то возникла она не на пустом месте. Сталину наверняка импонировало, что такой человек, как Пастернак, "глубоко и упорно" думал о нем. Сурков или Павленко, которые бы "глубоко и упорно думали о Сталине", были ему далеко не так интересны. Дарованное Пастернаку позволение "присоединиться к письму товарищей" и выразить свои чувства наособицу, не в общем потоке и не в установленном порядке, проистекало из того же источника. В свете процитированного выше сообщения Льва Горнунга мы можем с уверенностью сказать, что фраза Пастернака - "Накануне глубоко и упорно думал о Сталине; как художник - впервые" - была не просто красивым риторическим оборотом. Этой репликой Пастернак прямо давал понять, что известный "социальный заказ" им принят. Не надо только его торопить. Поэзия дело тонкое. Вот он уже всю ночь упорно думал о Сталине. И не просто думал, а "как художник". То есть присматриваясь, прицеливаясь к своей будущей модели. Стало быть, уже песня зреет. Давая это свое обещание, Пастернак не обманывал. Он и в самом деле собирался его исполнить. И исполнил. 1 января 1936 года в "Известиях" появилось стихотворение Пастернака "Мне по душе строптивый норов". Имя Сталина в нем названо не было. Но портрет вождя там был дан (при всей индивидуальной неповторимости пастернаковского голоса) в лучших традициях придворной поэзии Востока: А в эти дни на расстояньи, За древней каменной стеной, Живет не человек, - деянье, Поступок ростом с шар земной. Судьба дала ему уделом Предшествующего пробел: Он - то, что снилось самым смелым, Но до него никто не смел. За этим баснословным делом Уклад вещей остался цел. Он не взвился небесным телом, Не исказился, не истлел. В собранье сказок и реликвий, Кремлем плывущих над Москвой, Столетья так к нему привыкли, Как к бою башни часовой. Анализируя это стихотворение, С.С. Аверинцев заметил, что Пастернак предпринял в нем попытку "окликнуть с одного полюса мироздания - другой полюс". Из наивной этой попытки, по убеждению Аверинцева, ничего не вышло, да и не могло выйти, потому что "у всемогущего носителя власти отнята данная самому последнему из людей способность: ответить на слово в разговоре. (С. С. Аверинцев "Пастернак и Мандельштам: опыт сопоставления".) О попытке такой "переклички", а тем более диалога в стихотворении речи нет. Но предположение исследователя возникло не на пустом месте. Строчкам о человеке, живущем "за древней каменной стеной", предшествуют другие, в которых поэт говорит о себе. Мне по душе строптивый норов Артиста в силе. Он отвык От фраз и прячется от взоров, И собственных стыдится книг? Но кто ж он? На какой арене Стяжал он лавры, бросясь в бой? С кем протекли его боренья? С самим собой. С самим собой. Как поселенье на Гольфштреме, Он создан весь сквозным теплом. В его залив вкатило время Все, что ушло за волнолом. Он этого не домогался. Он жил, как все. Случилось так, Что годы плыли тем же галсом, Как век, стоял его верстак. Уже в этих - начальных - строчках содержится намек на некое сродство поэта и властителя: они оба - каждый по-своему - воплощают в себе некое историческое начало, вектор исторического процесса. "Как век стоял его верстак", - говорит поэт об "артисте", в облике которого легко угадывается сам автор. И почти теми же словами - о Сталине: "Столетья так к нему привыкли, как к бою башни часовой". И хотя поэт и ощущает свою малость в сравнении с человеком, каждый поступок которого "ростом с шар земной", но в то же время он утверждает и некое их равенство. Равенство, основанное на какой-то таинственной связи, существующей между этими двумя "полюсами мироздания":
И этим гением поступка Так поглощен другой, поэт, Что тяжелеет, словно губка, Любою из его примет. Как в этой двухголосной фуге Он сам ни бесконечно мал, Он верит в знанье друг о друге Предельно крайних двух начал. На первый взгляд, не совсем понятно, можем ли мы с уверенностью утверждать, что поэт ("артист"), о котором идет тут речь - не кто иной, как сам автор: если он говорит о себе, то почему в третьем лице? Однако никаких сомнений в том, что Пастернак разумел тут именно себя, ни у кого никогда не возникало. Да он и сам не делал из этого тайны: прямо написал однажды, что в этом стихотворении "разумел Сталина и себя". И пояснил, что это была "искренняя, одна из сильнейших (последняя в тот период) попытка жить думами времени и ему в тон. (Борис Пастернак. Собрание сочинений в пяти томах, т. 2, стр. 620.) Как видим, мысль о Пастернаке и Сталине как о двух полюсах, двух крайних точках мироздания внушил своим интерпретаторам сам Пастернак. Но, в отличие от них, в его представлении эти два "крайние начала" не просто противостоят друг другу: между ними существует некая мистическая связь. Строки о поэте, который "тяжелеет, словно губка, любою из его примет", как и приписка Пастернака к "письму товарищей" по поводу смерти Аллилуевой, содержат в себе некое - уже новое! - обещание. Они довольно прямо намекают на то, что поэт уже забеременел ("тяжелеет") заданной ему темой, что цитируемое стихотворение - лишь первый подступ к ней: полное воплощение и разрешение этой грандиозной темы - впереди. Тут Пастернак, быть может, и слегка лукавил. Но вера его "в знанье друг о друге предельно крайних двух начал" была искренней. Сталин, однако, на эту пастернаковскую попытку "окликнуть с одного полюса мироздания - другой полюс" никак не отозвался. И это как будто подтверждает мысль С. С. Аверинцева о невозможности диалога между поэтом и носителем верховной власти. В реальности, однако, все было гораздо сложнее. На самом деле Сталин и Пастернак все-таки вели между собою некий диалог. И продолжался он не те несколько минут, в течение которых длился так грубо оборванный Сталиным их телефонный разговор. Этот напряженный, полный намеков и умолчаний, но тем не менее достаточно внятный для обоих диалог они вели друг с другом не минуты, не часы и не дни, и даже не месяцы, а годы. Но тут возникает такой вопрос: а почему, собственно, после того, как Маяковский покончил с собой , не оправдав надежд Сталина на то, что именно он станет главным его воспевателем, вождь обратил свой взор именно на Пастернака ? Неужели он и впрямь считал, что, кроме этого "небожителя", нет других кандидатов на освободившуюся вакансию первого поэта - у самого Пастернака на этот счет не было ни малейших сомнений. Он был уверен, что ни о какой другой кандидатуре тут не могло быть и речи просто потому, что Сталин, - конечно! А как же иначе? - придерживается того же "гамбургского счета", из которого в своих представлениях о распределении мест на российском Парнасе исходит он сам. А он еще в 1921 году высказался об этом так: Нас мало. Нас, может быть, трое Донецких, горючих и адских Под серой бегущих корою Дождей, облаков и солдатских Советов, стихов и дискуссий О транспорте и об искусстве. Мы были людьми. Мы эпохи. Нас сбило и мчит в караване? И - мимо! Вы поздно поймете. Комментаторы полагают, что третьим в этой плеяде тогда - в 1921 году - он числил Асеева . Но два года спустя на подаренном Цветаевой экземпляре своей книги "Темы и вариации", куда вошло это стихотворение, он написал: Несравненному поэту Марине Цветаевой . "Донецкой, горючей и адской". Ну, а что касается первых двух, тут ни у кого никогда не было никаких сомнений. Сомнения могли быть только насчет того, кого из них двоих числить первым, а кого - вторым. Борис Леонидович бессчетно возвращался к одному и тому же воспоминанию. Московской ночью, бредя откуда-то из гостей, он и Маяковский присели на скамейку безлюдного в этот поздний час Тверского бульвара. "Я был тогда очень знаменит, - рассказывал Пастернак. Мы сидели молча, и вдруг Маяковский попросил: - Пастернак, объявите меня первым поэтом. Ну что вам стоит. И, помолчав, добавил: - А я сейчас же объявлю вас вторым. Из-за частых повторений (кстати, для Пастернака несвойственных!) я запомнил этот рассказ дословно. ( Василий Ливанов . Невыдуманный Борис Пастернак. Воспоминания и впечатления.) Пастернак, в отличие от Маяковского, титулу "первого поэта" особого значения не придавал. Когда случалось ему заговорить на эту тему, о самом понятии этом неизменно отзывался пренебрежительно. Даже с легким презрением. Но для Маяковского он делал исключение. Вот в письме к Цветаевой (23 мая 1926 г.) он пишет, что хочет заслонить ее от этого нелюбимого, как он говорит, словосочетания - "первый поэт": Ты - большой поэт. Это загадочнее, превратнее, больше "первого". Большой поэт - сердце и субъект поколения. Первый поэт - объект дивованья журналов и даже - журналистов. Мне защищаться не приходится. Для меня, в моем случае - первый, но тоже и большой как ты, т.е. таимый и отогреваемый на груди поколеньем, как Пушкин между Боратынским и Языковым - Маяковский. Но и первый. (Марина Цветаева - Борис Пастернак. Письма 1922-1936 годов. М. 2004. Стр. 209.) Но и Маяковский, неизменно стремившийся быть первым, для Пастернака тоже готов был сделать исключение. Выступая 23 марта 1927 года на диспуте "ЛЕФ ИЛИ БЛЕФ?", он процитировал критика А. Лежнева: "Маяковский, конечно, не только поэт, но вождь, глашатай, даже теоретик школы. Этим он коренным образом отличается от Пастернака. Эпоха, в зависимости от своих требований, ставит то одного, то другого в главный фокус литературы. Когда время ломки искусства - выдвигает вперед футуризм и его знаменосца Маяковского, Пастернак остается в тени" И тут же, уже от себя, Владимир Владимирович добавил: "Когда время выдвигает Пастернака, Маяковский остается в тени. (Владимир Маяковский. Поли. собр. соч. Том двенадцатый. М. 1959. Стр 336.) После доклада Бухарина на Первом писательском съезде , после командировки в Париж на съезд писателей-антифашистов, где весь зал при его появлении встал, а потом, после его выступления провожал долго не смолкающей овацией, у Пастернака были все основания считать, что теперь время выдвинуло его, а Маяковский ушел в тень. И вот - сталинские слова вновь все расставили по своим местам. Сама эпоха устами вождя выдвинула Маяковского "в главный фокус литературы", а он, Пастернак, теперь, наконец, опять уйдет в тень. Он не кривил душой и не лукавил, уверяя Сталина, что такая перспектива его радует. Еще бы она его не радовала! Ведь помимо всего прочего, она означала, что Сталин уже не ждет от него выполнения того "социального заказа", который, по словам Л. Горнунга, привел его в ужас. Да и без этого "заказа" он был далек от желания попасть в сонм приближенных к трону.
Выступая на Первом съезде, отчасти уже попавший в этот круг "приближенных", он говорил: "При огромном тепле, которым окружают нас народ и государство, слишком велика опасность стать литературным сановником. Подальше от этой ласки" (Первый всесоюзный съезд советских писателей. Стенографический отчет. М. 1934. Стр. 549.) Тут он тоже был искренен, говорил то, что думал и чувствовал. И все-таки не так все это было просто, в чем у нас еще будет случай убедиться. К этой щекотливой теме мы еще вернемся. А пока - только о том, чего можно коснуться, оставаясь в рамках этого сюжета. В очерке "Люди и положения", писавшемся весной 1956-го и осенью 1957- го, когда тема эта была уже не актуальна (Сталин в то время был уже мертв и даже похоронен - не только политически, но и физически: вынесен из Мавзолея), Борис Леонидович счел нужным еще раз к ней обратиться: Были две знаменитые фразы о времени. Что жить стало лучше, жить стало веселее и что Маяковский был и остался лучшим и талантливейшим поэтом эпохи. За вторую я личным письмом благодарил автора этих слов, потому что они избавляли меня от раздувания моего значения, которому я стал подвергаться в середине тридцатых годов, к поре Съезда писателей. Я люблю свою жизнь и доволен ей. Я не нуждаюсь в ее дополнительной позолоте. Жизни вне тайны и незаметности, жизни в зеркальном блеске выставочной витрины я не мыслю. (Борис Пастернак. Поли. собр. соч. Том 3. М. 2004. Стр. 337.) См. Пастернак: испытание славой Ссылки:
|