|
|||
|
Ахматова, Война, эвакуация
А потом была война с Гитлером, была эвакуация, был Ташкент ... Она выехала на Восток вместе с другими писателями. В Ташкенте болела, бедствовала - как все. Сам Жданов позвонил однажды из Ленинграда и попросил позаботиться о ее питании: может, было указание, что о писателях надо заботиться... О тех, кого еще не добили и кто стал таким образом "старейшим работником литературы". Н. Мандельштам цитирует в своих мемуарах отрывок из "Пролога", который Ахматова прочла ей в Ташкенте: Из-под каких развалин говорю, из-под какого я кричу обвала, Как в негашеной извести горю под сводами вонючего подвала. Именно так ("под сводами вонючего поевала") описала поэтесса, хлебнувшая горя, эту счастливую жизнь, которую и позднее так мечтали подарить Парижу, закабаленному всякими де Голлями и Мендес-Франсами, ахматовские сексуально и политически озабоченные французские собратья по перу (Элюар, Арагон и другие). В конце войны Ахматова вернулась в уцелевший, выживший, хотя и порядком опустевший после сталинского террора и гитлеровской блокады Ленинград. Это было время патриотического подъема (в такой войне выстоять!) и наивных иллюзий интеллигенции (казалось, что Сталин все же лучше Гитлера, а теперь, после испытанного им испуга, победы в войне и народного подвига, он, наверное, смягчится и перестанет кромсать и без того истерзанную страну). Иллюзиям конец был положен очень скоро. И так случилось, что под первый удар попала именно она, немолодая уже, очень знаменитая и такая патриотическая русская поэтесса. То, что партия должна была дать по носу (да с кровянкой) этой бог знает что возомнившей о себе и чудом уцелевшей интеллигенции, - это было в порядке вещей, укладывалось, так сказать, в рамки "революционно-тоталитарной педагогики" (как, скажем, и высылка пьющих инвалидов войны из столицы - я помню, как они все вдруг исчезли от пивной у соседнего дома на углу Второй Мещанки). А то, что бедная Анна, немолодая уже, истерзанная, пуганая и битая Анна, наконец, великая поэтесса Анна попала в эту передрягу, - это было, возможно, случайностью. Возможно, что на прежние ее грехи (вдова, мать "врага", пишет о любви грустно) наложилась еще эта - о, сколь преступная! - случайность... На работу в британское посольство приехал в ту пору в Россию сэр Исайя Берлин , литератор и философ русского происхождения. В США и потом в Лондоне он дружил с подругой Анны, некогда блистательной эгерией русских поэтов Саломеей Андрониковой , ко времени своего знакомства с Берлиным уже бывшей замужем за адвокатом Хальперном . Попав в Ленинград, Исайя Берлин отправился на поиски Анны Ахматовой, о которой столько слышал от своих друзей. Он нашел ее в Фонтанном доме, где ей по возвращении пришлось поселиться в квартире первой семьи Пунина . Полная стареющая дама поднялась ему навстречу, кутаясь в шаль (Анне было уже близко к шестидесяти). Он был Гость Оттуда, первый гость из еще не захваченного коммунистами и оттого казавшегося сказочно свободным уголка земли ("Гость из будущего" - назвала она его позднее в своей поэме). Ей было о чем его расспросить. Он встречал Саломею, он знал многих... А ведь там, где-то в Париже была и Оленька Судейкина ... Их беседе, казалось, не будет конца, и легко представить себе, сколько топтунов из "наружного наблюдения", таращась на ее окно, с как бы непринужденным видом прогуливались по этому глухому Шереметевскому саду. Еще бы: в дом два часа назад вошел человек из британского посольства, агент Интеллидженс сервис... Сэр Исайя утверждает, что он никогда не сотрудничал ни с какими секретными службами, и нас с вами ему в этом убедить нетрудно. Хотя многие из его друзей с ними, с этими службами, все же (по его собственному признанию) сотрудничали, например, муж Саломеи Андрониковой адвокат Хальперн . При этом Хальперн (как и его жена Саломея, как и ее подруга Мура Будберг , "железная женщина" Берберовой) был яростным "советчиком" (так что, может, кое в чем помогал и симпатичным ему советским органам). Если нас с вами сэру Исайе и удалось убедить, что он не шпион, то "невидимок", несших свою непыльную службу под окнами беспечной Анны, ему в этом убедить было бы гораздо труднее... Впрочем, то, что произошло дальше во время этой знаменитой встречи Ахматовой с "Гостем из будущего", и вовсе не укладывается ни в какие рамки допустимой при социализме потери бдительности, точнее даже, не лезет ни в какие ворота. Во время этого разговора в саду под окнами Ахматовой появился не кто иной, как сын "поджигателя войны" Уинстона Черчилля Рэндольф Черчилль . История совершенно фантастическая! Приехав в Ленинград, узнав в консульстве, что Исайя отправился на свиданье к какой-то Ахматовой, Рэндольф пошел его искать и, встав под окнами Фонтанного дома (как он только разыскал этот потаенный боковой двор и укромный сад за семью дворами и переходами? - вот уж он-то наверняка был "связан"), сложив ладони рупором, стал орать на весь свет: Исайя, где вы? Исайя! Легко представить себе ужас топтунов, да и простых граждан тоже ("ах, не надо бы громко, не надо бы..."). Сэр Исайя был тоже немало смущен и немедленно спустился вниз, чтобы унять шумного отпрыска самого сэра Уинстона... Не берусь сказать, какую роль сыграл этот незаурядный эпизод ахматовской жизни в выборе ее кандидатуры в главные жертвы очередного устрашающего идеологического погрома. Может, он и решил этот выбор. Кандидатура и без того подходящая была: с одной стороны, знаменита, с другой - окружена "врагами народа" и морально небезупречна - мечется между будуаром и молельной. А тут еще такой случай. Может, сам мудрый пахан мирового коммунизма был возмущен: такая была симпатичная на фотографиях и такой оказался путан иностранной разведки... Может, он и на Зощенко лично имел зуб (погром ведь полагалось учинять против группы заговорщиков), скажем, вычитал в какой-нибудь из его нарочито безграмотных фраз свое любимое словечко. Но сам погром не был скорей всего вызван ни визитом англичанина в Фонтанный дом, ни ахматовскими полузабытыми стихами двадцатилетней давности, ни зощенковским безобидным рассказом. Надо было испугать интеллигентов, возомнивших себя частью "народа-победителя" (они ведь сразу и всполошились после ждановского доклада: "Артиллерия бьет по своим!" Считали, что они свои, заодно с бандой, ан нет). Все шло как надо - удар по интеллигенции, инструктаж для "братских" отделений бывшего Коминтерна, начало "холодной войны" за окончательный захват Европы и мира, - почти подряд. Так что эпизод был большого, как говорят эрудиты, геостратегического значения. А среди жерновов оказалась бедная, обездоленная Анна... Погром начался на самом верху. Труженик Сталин "побеседовал" с редакторами ленинградских журналов. Потом Жданов полтора часа оглашал погромную резолюцию. И вот - 14 августа 1946 года, в газетах - постановление о журналах "Звезда" и "Ленинград" , ленинградское общегородское собрание писателей в Смольном - погром, погром, запах крови и мочи... Об Ахматовой говорили, как пишет в своем дневнике (очень лояльном - на случай обыска, - как все тогдашние дневники) старый поклонник Ахматовой и автор первой восторженной книги о ее творчестве Б.М. Эйхенбаум , что она буржуазно-дворянская поэтесса, декадентствующая, пессимистичная: "Одним словом"...смертный приговор". А ведь незадолго до этого автор дневника встретил Анну Андреевну в гостях и, вернувшись домой, записал в своем дневнике: "Ахматова была простой, веселой, чудной. Читала стихи, пила. Ржавеет золото и истлевает сталь, Крошится мрамор - к смерти все готово. Всего прочнее на земле печаль И долговечней - царственное слово.
Это конец одного ее нового стихотворения... Ее сборник подписан к печати... Необыкновенная женщина - как Россия. И ни один человек, конечно, ничего не стоит перед ней - прежде всего как человек". Но вот страшный август, и Б.М. Эйхенбаум, дерзновенно извинившись на трибуне, что ему все-таки не все легко "принять" насчет нехудожественности Ахматовой, однако, воспев как положено мудрость ждановской абракадабры, голосует за исключение своей подруги... Он "должен" спасти свою недописанную книгу о Толстом, спасти свое место завкафедрой, спасти семью... Он ничего не спас и в том же году потерял место, и не написал книгу, и умерла жена, и сам он был включен в новую группу для битья вместе с другими литературными евреями (в отличие от простоватого Гитлера Сталин не называл их так грубо - они назывались у него то "безродными космополитами" , а то еще элегантней - "группой театральных критиков"). "Об А.А. сведения печальные,- пишет он в конце августа,- плохо с сердцем, совсем одна. Я не могу пойти после того, как принимал участие в голосовании". Да он и так не пошел бы... Но кто бросит камень в старого профессора? Ему было страшно. А уж как страшно было ей... Я помню этот день - 14 августа 1946 года. Я был маленький, тощий, загорелый. Мы жили на даче в Загорянке, и я целый день носился по участку в длинных трусах. И еще я очень много читал. Газеты, конечно. И еще книги, если удавалось выклянчить у кого-нибудь. Любые книги, подряд. Иногда мне давал книги один старик, который снимал дачу по соседству. Говорили, что он театральный критик. Он и правда сидел весь день за столом и читал. Или писал. Иногда, впрочем, он ковылял с палочкой по дорожкам - у него был недавно инсульт, и теперь он снова учился ходить. Днем он оставался один - его жена, довольно еще молодая актриса, уезжала в город и возвращалась поздно. В тот день он вдруг подозвал меня к забору. Я думал, что он снова попросит вернуть второй том Блока. Но он просто помахал газетой и спросил, читал ли я сегодня... Я думал, что он интересуется погодой или политикой. Но он показал на постановление. - Ах это, - сказал я, - конечно, читал. Какой все-таки хулиган Зощенко! - Но Ахматова...- сказал он с надрывом. - Да, - сказал я радостно, гордясь своей осведомленностью. - Она мечется между иконами и будуаром... Он смотрел на меня странно. Что было в этом взгляде - боль, страх, жалость? Я был уверен, что произвел на него глубокое впечатление. Но я был к этому уже привычен. Услышав глас народа, он заковылял прочь со своей газетой. Я вспоминал про этот разговор позднее, уже в университете, когда газеты объявили этого самого хромавшего по дорожкам А. Гурвича злостным космополитом. Ему припомнили, что он однажды признался (на людях), что с детства любил "Гамлета"... Дома у нас, впрочем, уже говорили в ту пору, что "люди в белых халатах" еще опасней, чем театральные критики. Видимо, белые халаты помогали им скрыть от народа, что они обрезаны... Одинокая Анна Ахматова слышала все это ежедневно - по радио и на улице. "Гость из будущего" прислал к ней для моральной поддержки в ее нашпигованный микрофонами дом своих наивных студентов. Она смотрела в пустоту и разумно молчала в их присутствии. В странах "будущего" ее история наделала немало шума. В души самых подозрительных из левых интеллектуалов (простите за тавтологию, ибо слова эти в ту счастливую пору были синонимами) закралось подозрение, что в странах победившего социализма нет абсолютной свободы творчества. Впрочем, пошатнулись лишь маловеры. Французские коммунисты называли в те дни улицы парижских предместий именем интеллектуала Жданова. Коммунистическая парижская пресса (а кто ж из французских интеллектуалов побрезговал с ней сотрудничать?) была, похоже, просто в восторге от новых погромов. Эльза Триоле (неплохо через близкую к советским органам сестричку Л.Брик осведомленная о советских делах) писала, что "нежный садовник Фадеев " вырывает "сорную траву" (Ахматову, Зощенко, "театральных критиков", "космополитов") из плодоносящих грядок казенной литературы. Газета "Летр франсэз", позавидовав ахматовской судьбе, претендовала на помощь товарища Жданова и его твердую "спасительную руку" ("Известно, какую огромную роль он играл для советских интеллигентов, и наберемся мужества, чтобы признать: эту роль он не может не играть за пределами СССР, в жизни мыслящих и читающих людей... Заходит ли речь об искусстве и литературе, о музыке или живописи... он протягивает спасительную руку, чтобы вывести художников из их противоречий..." - статья "Жданов и мы"). Лоран Казанова прочел в большом собрании интеллектуалов доклад о том, что "главными образцами и высшими достижениями современной науки явились труды Сталина по лингвистике и труды академика Лысенко "... Завидные эти мероприятия добавили к первым двадцати годам страха Анны Ахматовой еще десять лет страха (и того тридцать - верните ей эти годы!). Снова пошли ночи, полные бессонного ужаса... ("Помоги, Господь, эту ночь прожить", - писал друг Осип в пору между ссылкой и лагерем.) К страху за жизнь прибавлялся страх за сына , которого гноили в лагерях... А потом (всего через семь лет) вдруг опрокинулся Рыжий Мясник . Оказался не вечным. Может, его подручные помогли ему совершить этот переход в лучший мир. Уже приготовленных к закланию "отравителей в белых халатах" выпустили на свободу и попросили забыть про все. Хрущев , проявив завидную расторопность, первым застрелил Берию ; Эренбург , оплакав главного "борца за мир", стал либералом. Он-то и пустил в обиход словцо "оттепель" . Тут все поняли, что шестидесятичетырехлетней Ахматовой отныне разрешается жить. Заодно публика выяснила, что она еще жива. Общение с ней больше не было опасным. Напротив, оно стало почетным. Ей повысили пенсию (рубля на четыре) и даже дали крошечную дачку - "будку" в Комарове (в бывшей Финляндии, которая до того была бывшей Россией). Сын Лева вышел из тюрьмы, доучился, стал ученым. Но близости с матерью у него не получилось. Видно, слишком много у него накопилось обид - на мать, на весь мир. Ему казалось, что она, такая знаменитая, живущая "на воле", ничего не сделала для его спасения ("Хороводишься с кем захочешь // За семь тысяч отсюда верст","поется в "блатной" песне). У него вообще было немало претензий к миру, у бедного, искалеченного Левы (они нашли потом довольно уродливое преломление в его научных теориях). Впрочем, Анна не оставалась больше одна, и если б не болезни, не старость, еще можно было б жить да жить. Чего не жить... Конечно, у большевистского социализма не может быть "человеческого лица", но вокруг нее (когда чуть-чуть отступил страх) появилось столько человеческих лиц. Она предпочитала молодые лица. Вокруг нее собрался кружок молодых поэтов. Она была для них веселой, необыкновенной собеседницей, собутыльницей, гениальной старшей подругой, вестницей из Серебряного века... И на дворе потеплело. Конечно, еще сажали время от времени. И даже убивали время от времени в подъездах. И стукачей вербовали почем зря среди хилых ленинградских и московских интеллигентов, жадных до поблажек и привилегий. Но силы у тоталитарного зверя были уже не те. И было уже не так страшно. Когда после мерзкого судилища отправили в ссылку самого талантливого из ее "мальчишек", Иосифа Бродского , которого она звала "рыжим", Ахматова сказала, что "они делают рыжему настоящую биографию" (все знали тогда, кто такие "они", а кто "мы"). Она не могла вообразить, конечно, что ее "рыжий" станет нобелевским лауреатом, но в принципе прогноз ее оправдался.
Подруга ее Надя Мандельштам , и ревнуя и сердясь отчего-то, так писала об этой новой ахматовской свите "последнего призыва": "Вдруг она вообразила, что снова, как в молодости, окружена поэтами и опять заваривается то самое, что было в десятых годах. Ей даже мерещилось, что все в нее влюблены, то есть вернулась болезнь ее молодости... И все же прекрасно, что нашлись мальчишки, искренне любившие безумную, неистовую и блистательную старуху, все зрелые годы прожившую среди чужого племени в чудовищном одиночестве, а на старости обретшую круг друзей, лучшим из которых был Бродский". Она стала в шестидесятые годы маститой и славной, неким благородным институтом диссидентской России. Помню, как мои друзья, молодые литераторы, ездили в Ленинград на поклонение - те, кого обещали "представить Ахматовой". Осмелевшие итальянцы присудили ей сицилийскую литературную премию Этна-Таормина, и она слетала в Катанию, снова побывала в Риме. По возвращении она решила дописать начатый шесть лет назад в подмосковном Болшеве крошечный мемуарный очерк о Модильяни . Она сказала как-то в разговоре с Надеждой Мандельштам, что от былых любовных "романов" ничего не остается ни в душе, ни в памяти. Остается - когда настоящее. С Модильяни было настоящее. Моди прожил рядом с ней все эти тяжкие полвека. Его единственный уцелевший (или единственный ею сохраненный) рисунок все последние годы висел у нее в изголовье. Похоже было, что это единственное, что уцелело у нее от прошлого и чем она дорожит. Единственное ее достояние. Однажды, когда ей пришлось с одним из ее "мальчишек" (с А. Найманом ) тащиться к нотариусу по поводу завещания о наследстве, она с тоской сказала своему спутнику, выйдя из нотариальной конторы на улицу: "О каком наследстве можно говорить? Взять под мышку рисунок Моди и уйти". От долгой жизни, полной поэтических триумфов, Любовей, браков, страхов, остался рисунок лохматого тосканца, залог юной любви. Ахматова попросила искусствоведа Николая Харджиева написать несколько слов о любимом своем рисунке. Харджиев написал, что он похож по своей композиции на подготовительный рисунок для скульптуры, что образ Ахматовой у Модильяни перекликается с "аллегорической фигурой "Ночи" на крышке саркофага Джулиано Медичи, этим едва ли не самым значительным и таинственным из женских образов Микеланджело". В общем, это вневременной, "ахроничный" образ поэта, "прислушивающегося к своему внутреннему голосу. Так дремлет мраморная "Ночь" на флорентийском саркофаге. Она дремлет, но это полусон ясновидящей". Ахматовой заметочка эта очень понравилась. В ней было все, что нужно, чего ей хотелось,- и про будущие скульптуры Моди, и про обобщенный (без личностей), вневременной образ поэта, и даже про ее ясновидение. Главное, что все было возвышенно и пристойно. Теперь ей оставалось завершить свой очерк про Модильяни. Работа затягивалась. Проза вообще, похоже, давалась ей тяжко. Крошечные кусочки поэтической прозы, картинки, сны, запахи - еще куда ни шло, но чтоб засесть за очерк... Стихи или "шли", или "не "шли". Проза у нее, вероятно, всегда шла с трудом. Оказалось к тому же, что она не так уж много помнит про него. Правда, книги помогли (или помешали) - Карко, Жак Липшиц, какой-то французский роман, рассказы Эренбурга, фильм... Она мало помнила, а то, что помнила, не годилось для предания широкой гласности. Она теперь пожилая, всемирно известная дама, и мало ли что могут подумать о ее прошлом, прочитав, что она... Нет, нет, и так уж эти ее ранние стихи наговорили о ней бог знает что... В старости она сказала однажды в поезде на дороге из Ленинграда в Москву поэту Михаилу Дудину: "Мы, поэты, - люди голые, у нас все видно, поэтому нам надо позаботиться о том, чтобы мы выглядели пристойно". Вот эта "забота" о "пристойности" очерк ее и погубила. Все, что было существенного между ними, в нем надо было угадывать. И про ее влюбленность ("он был совсем не похож ни на кого на свете" - фраза влюбленной женщины, "голос его как-то навсегда остался в памяти" - еще бы, если он звучит повсеместно в сборнике, на всякий случай ею даже не упоминаемом в обычных перечнях сборнике ее стихов, в прелестном "Вечере"...), и про эти их ночи любви на рю Бонапарт, когда он писал ее ню, воспламеняясь все жарче, потом откладывал карандаш, и она вдруг бледнела... Никаких ню, разве только намеком, для самых внимательных, про эти ее "остальные" подаренные им рисунки. Никто их не видел в Петербурге... Да и везла ли она их в Россию? А если нет, кому могла оставить в Париже? Тому же Модильяни? Рассказы об их гибели - всегда разные - не слишком правдоподобны. Можно ли "раскурить на цигарки" такую бумагу? И кто ж сунет в печь обнаженную красавицу с бусами? В пропавших рисунках, как она сообщает, в большей степени "предчувствуются его будущие ню". Почему "будущие"? В очерке даже еще осторожнее: в уцелевшем рисунке "меньше, чем в остальных, предчувствуются его будущие ню". А как рисуют, как пишут такие ню? Модильяни, как сказано в очерке, "рисовал" ее "не с натуры, а у себя дома". Так и видишь лукавую улыбку Ахматовой, сочинившей наконец элегантную фразу, в которой не так уж много нелепиц. Всего три фальшивых слова (считая предлог): "не с натуры". А с чего же он их рисовал, эти ню, с фотографий? Она не хуже других помнила известную фразу Модильяни о том, что "начать он должен с модели". Она была хорошей, любимой, волновавшей его моделью, и она передавала в старости слова Модильяни о том, что женщины, которых стоит писать, кажутся неуклюжими в платьях. Слыша в сотый раз эту фразу, любящие ее молодые поэты, вероятно, переглядывались, ибо она только что зачитала им это свое невообразимое "не с натуры". Доктор Поль Александр после одного из сеансов у Модильяни записал в своем дневнике: "Когда он был захвачен какой-нибудь фигурой, он лихорадочно, с необыкновенной быстротой рисовал ее при свете свечи, никогда ничего не исправлял, а по десять раз за вечер начинал заново один и тот же рисунок..." Нуда, и снова, и снова этот "взлетевших рук излом больной". "Изредка он добавлял одну или несколько деталей для создания атмосферы,"продолжает доктор Александр, - люстра, свеча в подсвечнике, кот... карта на на стене для горизонтальности"... Прочитав эту запись коллекционера, одна генуэзская славистка пришла в изумление: именно эти извечные атрибуты можно разглядеть на рисунках Ахматовой - и свеча, и кот (кошка?). Так, может, Модильяни приводил доктора к Аннушке по ночам? Боже, какое разнузданное воображение у слависток. Их же много на его портретах, этих свечей. Ибо, к нашему сожалению, он бывал "захвачен" и другими "фигурами". А кошки... Но не будем умножать сцены ревности: все наши герои уже там - и терпеливо ждут нас с вами, читатель... Соображения пристойности требовали, чтобы мемуарный очерк ее оградил Модильяни от обвинений в пьянстве (тут Анна была более строга, чем сиротка - дочь Жанна ): не могла же она, замужняя царскосельская дама (черноморскую шалую девчонку и шалеющую влюбленную поэтессу по боку, побоку), иметь дело с пьяным и обкуренным богемным художником. Так что он при ней не пил, "она никогда не видела его пьяным, и от него не пахло вином. И она не пила. И забудьте раз и навсегда про это чудное "Мне с тобою, пьяным, весело..."".
Конечно, она пишет правду о том, что он был учтив, не рассказывал ей о своих романах, как все другие, - у него словно и не бывало романов (во всяком случае, "очевидной подруги жизни у него тогда не было"). И вообще он не говорил с ней "ни о чем земном". Известно, что он бывал благородным, как принц, по отношению к друзьям и к женщинам. Принц не по воспитанию, не по рождению даже - по благородству натуры (Ахматова пишет, что учтивость его была "не следствием домашнего воспитания, а высоты его духа"). Недаром же монпарнасские девочки (О, с какой брезгливостью отодвинулась бы она за столиком от беспутной и талантливой Кики , от "наездницы" Беатрисы ! Да как можно представить себе их в Его постели!) прозвали его тосканским принцем. Это благородство было одной из его ипостасей. Перед ревнующим Гумилевым он предстал однажды в образе "пьяного чудовища". Он и бывал таким: понятно, как мучительно было бедному Гумилеву представлять себе это "чудовище" в Ее постели! Итак, он никогда не рассказывал ей о женщинах. Но он и о друзьях ей не рассказывал тоже ("не слышала от него ни одного имени..."), а у него ведь была куча друзей - на Монмартре, на Монпарнасе, в "Улье", в Сите Фальгьер. Они говорили о снах, о поэзии, читали стихи, и он постеснялся признаться ей, что пишет стихи. Ее русские стихи звучали как музыка, как Верлен, как Данте, и он провидел, как она талантлива. "Он никогда не шутил...- написала она с удивлением, видя и в этом его необычность, его неземное благородство. Но как можно шутить с иностранцем, не знающим твоего языка? К тому же итальянский юмор (как, кстати, и французский) так сильно отличен от русского. Она много внимания уделила в очерке его бедности. Когда она села писать свой очерк, все иностранцы уже казались русскому богачами. Но в те времена, о которых она писала, было не так: небогатый дворянин и студент Гумилев мог из пособия, высылаемого зачем- то ему, взрослому мужчине, отцом, "отложить" на путешествие по Абиссинии. А молодая жена его могла вот так сесть и уехать в Париж, когда ей вздумается. А больному Амедео тетушка должна была выслать деньги на поездку за сотню верст в Нормандию. Конечно же, он беден был по сравнению с людьми "ее круга", редко "работавшими", издававшими за свой счет сборники своих стихов и считавшими (думаю, справедливо) писание бесплатных стихов работой. К тому же небольшое пособие, которое присылала ему мать, он пропивал, раздавал, тратил немедленно. Вот и они вдвоем разъезжали в экипаже по Булонскому лесу (прощай, плата за портрет и материнский почтовый перевод!). Итак, он не знакомил ее со своими друзьями, а она прятала его от своих (в очерке сказано, что он не хотел, чтоб она подходила к нему на выставке с русскими друзьями, но, думается, это скорее было опасно для нее, чем для него): у нее были для этого веские основания. Но и он тоже любил тайну. Он скрывал от художников свои скульптуры, а от скульпторов - картины. Немногим раскрывал их с Максом Жакобом эзотерические штудии. Он скрыл от всех Анну (ее нет ни в чьих воспоминаньях, но ведь и портретную его Эльвиру дочь Жанна потом ни в чьих воспоминаньях не могла разыскать). В конце концов оказалось, что Ахматова не слишком многое может (и решается) рассказать соотечественникам о знакомстве со всемирно известным художником Модильяни. Ну да, они гуляли по Люксембургскому саду, они сидели в дождь под его старым зонтом на скамейках (на бесплатных - а с Гумилевым сидели на платных, железных)... Она обрушилась на его биографов, даже таких осведомленных, как Поль Гийом, дав волю ревности ("Великая ревнивица!" - с завистью вздыхала тоже отнюдь не смиренная подруга ее Надежда Мандельштам). Да чему там могла научить его, интеллектуала и поэта, какая-то там наездница из Южной Африки, которую они вдобавок называют еще поэтессой (Его, который знавал в юности такую поэтессу...) и которая позволяла себе великого художника называть поросенком? Кого может "просветить" подобная невежа? "Могу и считаю необходимым засвидетельствовать, - бушевала 75-летняя ревнивица, - что равно таким же просвещенным Модильяни был Уже задолго до знакомства с Беатрисой X., то есть в 1910 году". Впрочем, это, пожалуй, единственные строки, где она дала себе волю. Остальное было сдержанно, пристойно и невнятно. И в общем, материала не набралось даже на крошечный очерк. Тогда Ахматова стала дополнять его какими-то сведеньями из календаря (на манер популярного еще тогда Эренбурга - о, как любила интеллигенция все эти перечисленья: докеры Тулона, горняки Астурии, виноградари Бургундии, Брак, Пикассо, Элюар, Арагон, Неруда, - что-то они все делали у него, может, все еще боролись за мир...). У Ахматовой зачем-то умерли Вера Комиссаржевская, Лев Толстой, Врубель, Фокин поставил "Петрушку", Кафки и Пруста еще не было, Ида Рубинштейн играла Шехерезаду... Все это, конечно, не имело никакого отношения ни к ней, ни к Модильяни, но место кое-как заполняло... Очерк этот, конечно, несколько разочаровал ее друзей и поклонников. Серьезный молодой ученый В.В. Иванов (сын писателя Всеволода Иванова , среди друзей и коллег более известный как Кома Иванов), сопоставляя стихи Ахматовой и ее устные рассказы с мемуарным очерком (в котором он обратил внимание на упоминание о книжке Лотреамона, которую Модильяни вечно таскал в кармане), написал так: "Мне жаль, что в мемуарах, которые она дописала чуть позднее, нет этого раскованного озорства, так поражавшего в лучших ее стихах и в поведении с близкими. В прозе больше акмеистического петербургского хорошего тона". На языке родных осин это значит, что Анна Ахматова снова выступает здесь в роли очень благопристойной царскосельской дамы ("на нас глядит Европа вся"). И дальше у серьезного В.В. Иванова интересное наблюдение: "А можно ли о заумном (в хлебниковском смысле) "Мальдороре" Лотреамона в кармане у молодого Модильяни говорить в академическом духе, не сбиваясь самому на сюрреалистическую нелепицу". Думаю, что молодые друзья Ахматовой за рюмкой коньяка подтрунивали над этой "темниловкой" в присутствии почтенной озорной авторши. Не исключено, что она подхватывала шутку: одно дело - широкая публика или Озеров, которому можно рассказать бознать что, другое дело - свои люди. Смешнее всего сказал об этой истории "рыжий" (И. Бродский). Он сказал, что получилась у Анны Андреевны "Ромео и Джульетта" в исполнении особ царствующего дома". Ахматовой шутка очень понравилась, и легко представить ее счастливый смех, опять же в компании, опять же за рюмочкой коньяка*. Если забыть про болезни и про этот ужас, который высокопарно назван был когда-то "бегом времени" (да это же обвал, а не бег!), ей в общем- то, после всей этой жуткой жизни, выпала счастливая старость... В 1964 году Ахматова поехала в Англию по приглашению Оксфордского университета, присудившего ей почетную степень доктора. Если б она приехала на год раньше, она могла бы сходить на лондонскую выставку произведений Модильяни и, увидев там выставлявшийся впервые рисунок "Обнаженная с котом" (а может, и "Обнаженная с кошкой", как знать?), узнать в обнаженной себя саму, такую прекрасную, стройную, с той самой ниткою африканских бус, в которых (как она и упомянула в очерке) он любил ее рисовать, приговаривая при этом, что "украшения должны быть дикарскими". Конечно же, она не призналась в этом злополучном очерке, предназначенном для печати, что, кроме африканских бус, на ней во время этих сеансов ничегошеньки не было. Что до египетского кота, которого Модильяни пририсовал в углу, то хотя он в то время и увлекался египетским искусством, это вполне может быть все-таки не кот, а кошка. И притом не символ великого египетского искусства, а привычный ребус, который просто обожали монпарнасские художники, ибо одним и тем же словом называют по-французски и кошку, и один из самых укромных и красивых закоулков женского тела: шат. Вот вам и "Обнаженная с котом", рисунок * 47 в самом полном собрании графики Модильяни, вышедшем в Милане в 1992 году, составитель доктор Освальдо Патани (может, и придется изменить датировочку, доктор Патани, может, это было в 1911-м, на улице Вожирар, мебель (кресло) хозяйская, а кота (или кошки) хотя и не было вообще, может, все-таки лучше остановиться на кошке...
Любопытно, что было бы, если бы Анна Андреевна вдруг увидела себя в Лондоне на стене выставочной залы, пожаловав на выставку с друзьями? Неужели стала бы суетиться, уводя своих спутников в дальний конец залы (как за полвека до этого суетилась, похоже, в парижском Салоне): "Идите сюда, господа, там не на что смотреть... А здесь вот портрет Мод Абрантес, между нами всегда, между прочим, находили сходство..." А может, и замерла бы перед рисунком, не в силах оторваться от юной красы этого длинного тугого тела: "Неужели это я? Боже Всемогущий, что с нами делает время..." В Лондоне она повидала (через двадцать лет) "Гостя из будущего" и (через пятьдесят) "отступника" Бориса Анрепа . Их лондонские дома показались ей слишком большими и богатыми после ее нищенской "будки" в Комарове, после России и Средней Азии (она позабыла, что люди могут так жить, придавать такое значение жилью, вещам - даже лучшие из людей...)! В Лондоне Ахматову разыскала некая мадам Мок из Парижа, которая по совету самого месье Гоголева (нет, не Гоголя, мадам, Гоголева) писала диссертацию о творчестве Оленьки Глебовой-Судейкиной . О творчестве? Она сама была результатом творчества, Творенья... Это ее фотография? Боже, что с ней стало! Нет, о творчестве, мадам, она ведь вышивала, пела, танцевала, лепила фигурки, переводила Бодлера - о, эти русские женщины... Вы знаете, мадам, что она умерла в Париже, как раз в то время, мадам, когда вы начали писать о ней в своей знаменитой поэме. Она жила в скудости, окруженная птицами - много-много птиц. Немецкая бомба попала в ее птиц... После Лондона Ахматова поехала в Париж. Париж полвека спустя - без Амедео, без Ольги, без фиакров... Еще жив был, впрочем, Георгий Адамович , некогда участник гумилевского Цеха поэтов. "При первой же встрече, - вспоминал старенький Адамович об этом их парижском свидании, - я предложил ей поехать на следующее утро покататься по Парижу... Она с радостью приняла мое предложение и сразу заговорила о Модильяни, своем юном парижском друге, будущей всесветной знаменитости, никому еще в те годы неведомом. ...Прежде всего Анне Андреевне хотелось побывать на рю Бонапарт, где она когда-то жила. Дом оказался старый, вероятно, восемнадцатого столетия, каких в этом парижском квартале много. Стояли мы перед ним несколько минут. "Вот мое окно, во втором этаже... сколько раз он тут у меня бывал", - тихо сказала Анна Андреевна, опять вспомнив Модильяни и будто силясь скрыть свое волнение". Анна Андреевна Ахматова умерла в московской больнице год спустя, в 1966- м. Хоронили ее в Ленинграде . Хоронили как королеву. Непримиримая бунтарка Надежда Мандельштам писана по этому поводу, что она лишь раз видела "человеческое лицо у социализма", вернее, человеческие лица при социализме: "Траур носят живые по мертвым, а я только один раз видела живые лица в Петербурге-Ленинграде - в многотысячной толпе, хоронившей Ахматову и оцепившей сплошным кольцом церковь Николы Морского... Толпа была молодая - студенты сорвали занятия и пришли отдать последний долг последнему поэту. Изредка мелькали современницы Ахматовой в кокетливых петербургских отрепьях. Невская вода сохраняет кожу, и у старушек были нежные призрачные лица..." Надежда Мандельштам рассказывает, как плакал Лев Гумилев , как потерянно бродил осиротевший Бродский, с удивлением отмечает, как много было в толпе, хоронившей Ахматову, молодых евреев, в том числе и молодых евреев-выкрестов... Похоронили Анну Ахматову в Комарове, там, где у нее была в годы ее старости дачка-"будка". Теперь вся петербургская элита мечтает быть похороненной на тенистом кладбище в Комарове - поближе к Ахматовой. Экскурсионные автобусы останавливаются у штакетника дачного забора, и экскурсанты, благоговейно замирая, смотрят на неприглядную казенную дачку... Ахматова написала когда-то о петербургских аристократах минувшего столетия: "Про их великолепные дворцы и особняки говорят, здесь бывал Пушкин, или: здесь не бывал Пушкин. Все остальное никому не интересно". В петербургском Фонтанном доме , в бывшей квартире Луниных, открыли недавно музей Ахматовой . Ее трудно отыскать и почувствовать там, в этих пустоватых комнатах чужой квартиры, где она жила по инерции... У нее ведь никогда и не было быта, она была бездомная скиталица, вечный БОМЖ. Старушки дежурные, праздно заполняющие коридор музея (нищенский приработок к нищенской пенсии), шепчут растерянному посетителю: "А рисунок-то Модильяни видели? Во-от он..." Ну да, конечно, и Модильяни - тоже ведь был бездомный, поди-ка сыщи в Париже его жилье... В старости она все поняла и, простив все, написала о своем молодом возлюбленном: Этот тоже довольно горя И стыда и лиха хлебнул. Но что пользы считаться горестями, Господь всех рассудит. 1996 Ссылки:
|