Оглавление

Форум

Библиотека

 

 

 

 

 

Бен Сарнов: первые шаги в литературе

В 1951 году я окончил Литературный институт, и у меня появилась жена. Надо было начинать самостоятельную жизнь. Но с этим дело обстояло плохо. И не только из-за проклятого "квартирного вопроса". Государственный антисемитизм , с каждым днем набиравший все новые и новые обороты, касался меня самым непосредственным образом. О том, чтобы устроиться на какую-нибудь штатную работу, я не мог даже и мечтать. Тонкий ручеек рукописей, которые я рецензировал по рекомендациям Веры Васильевны Смирновой, медленно иссякал. Какие-то копейки я зарабатывал в "Пионерской правде", отвечая на детские письма. Жена мне помогала. Но жить на эти заработки мы, разумеется, не могли. Жили мы под крылом родителей, и, как это ни стыдно, должен признаться, что тогда это не шибко меня волновало. Нельзя сказать, чтобы все это меня так-таки уж совсем не трогало. Но при всем при этом я жил с каким-то странным ощущением - можно даже сказать, с уверенностью, что все это - раньше или позже - каким- то образом рассосется. Это чувство было, я бы сказал, физиологическим: вот так молодой здоровый человек живет, не думая о смерти, даже не веря в нее. "Не верит тело", как выразился по этому поводу один поэт. Вот так же и я, умом понимая, что дело дрянь, "телом" всего этого совершенно не чувствовал. Отчасти этому, вероятно, способствовало то, что литературные мои дела - как это ни странно - шли не так уж плохо. В "Литературной газете" появилась большая статья (два подвала), в которой в жизнеутверждающих тонах говорилось о новой плеяде молодых писателей, только что закончивших Литературный институт. Героями этого очерка были мои однокурсники - Володя Тендряков, Володя Солоухин, Юра Бондарев, Гриша Бакланов, Женя Винокуров. Два хвалебных абзаца в этой статье было уделено и мне. Вернее, моей дипломной работе. Темой моего диплома была публицистика Эренбурга. Церемония защиты прошла хорошо, друзья даже говорили, что блестяще. Во всяком случае, получил я пятерку. Однако в ходе этой процедуры имел место такой, никем особенно не замеченный и, в сущности, довольно мелкий, но весьма многозначительный эпизод. Председателем экзаменационной комиссии у нас был Василий Александрович Смирнов - довольно известный в то время писатель. Это про него позже написал Борис Слуцкий :

   - По отчеству,- учил Смирнов Василий,-

   их распознать возможно без усилий!

   - Фамилии сплошные псевдонимы,

   а имена - ни охнуть, ни вздохнуть,

   и только в отчествах одних хранимы

   их подоплека, подлинность и суть. 

Василий Александрович и в самом деле был одним из главных идеологов антисемитизма - если не в стране, то, во всяком случае, в Союзе писателей .

В полном соответствии с этим своим качеством он потом стал главным редактором журнала "Дружба народов" . Но в то время, когда он произносил речь на моей дипломной защите, он этих чувств так откровенно еще не проявлял. Держался вполне корректно. Я бы даже сказал, с несколько преувеличенной корректностью. Преувеличенная эта корректность объяснялась, я думаю, темой моего диплома. Расшаркивался Василий Александрович не передо мной, а перед Эренбургом . Но кое-что от его расшаркиваний перепало и мне тоже: то ли нарочно, дабы подчеркнуть свою лояльность, то ли это была у него такая постоянная оговорка, но диплом мой он всякий раз, упоминая о нем, почтительно именовал диссертацией. Реверансы эти, однако, все-таки не помешали ему слегка обозначить истинное свое отношение к теме моего диплома. То есть не к теме, конечно,- тему подвергнуть сомнению он не мог,- а к моей трактовке этой темы. Поводом стало сопоставление поэтики зарубежных очерков Эренбурга 20-х годов с поэтикой зарубежных очерков Маяковского. Сейчас я уж даже и не помню: сближал я эти две поэтики или противопоставлял их друг другу. Да и дело было не в этом, а в том, что Маяковский и Эренбург в моем сопоставлении (или противопоставлении?) выступали (так, во всяком случае, показалось Василию Александровичу) как две равновеликие фигуры.

- Нет уж, дорогой мой,- поклонился он в мою сторону,- давайте все-таки исходить из того, что у каждого из них - свое место в советской литературе. У Маяковского - свое. (Он сделал при этом некий жест, словно бы отмеряющий масштаб этого места.) А у Эренбурга (снова реверанс)- очень большое, конечно, очень достойное, безусловно заслуженное им, но - свое. И тут он сделал уже другой жест, показывающий, что место в советской литературе, отведенное вождем "Космополиту *1", все-таки несоизмеримо с тем, которое занимает в официальной табели о рангах "лучший, талантливейший поэт нашей советской эпохи". Подтекст этого маленького выпада был безусловно антисемитский. Прежде всего, конечно, в антисемитские тона была окрашена неприязнь Василия Александровича к Эренбургу (Эренбург у них у всех был - как кость в горле). Но каким-то боком этот антисемитизм касался и меня тоже. То есть это тогда мне казалось, что лишь "каким-то боком". Теперь я понимаю, что именно ко мне, прежде всего ко мне был обращен тот его иронический поклон. Этим ироническим поклоном он давал понять, что разгадал мой тайный умысел, заключающийся в том, что я хочу поднять Эренбурга до уровня Маяковского не почему-либо, не в силу каких-то моих (пусть неправильных) литературных взглядов и вкусов, а - как еврей еврея. Может быть, я и тогда уже почувствовал этот - более глубокий - антисемитский подтекст того эпизода. Но с уверенностью могу сказать, что антисемитская окраска выпада Василия Александровича тогда не слишком меня задела. (Теперь-то я понимаю, что это была не окраска, а - суть.) Больше всего меня тогда задело, обидело, оскорбило даже, что Василий Александрович, в сущности, оболгал меня. Ведь на самом-то деле я Маяковского любил всем сердцем, всей душой. И совсем не потому, что Сталин назвал его лучшим, талантливейшим поэтом советской эпохи. Маяковский был моим кумиром. Эренбург, публицистические статьи которого (не романы, а именно статьи) я тогда ставил довольно высоко, Маяковскому - по моей собственной тогдашней шкале - и в подметки не годился. Я прекрасно понимал, что в системе художественных ценностей В.А. Смирнова (кое-какие его книги я читал) Маяковский не мог занимать особенно высокого места. Я не сомневался, что на самом деле он к Маяковскому глубоко равнодушен (чтобы не сказать больше). И вот этот человек учит меня (МЕНЯ!), как надо любить и ценить Маяковского! У любимого моего Михаила Михайловича Зощенко был совершенно замечательный (устный) рассказ. Он существует в разных записях, каждая из которых добавляет к рассказанной писателем истории какую-то свою подробность. Но финальная фраза этого зощенковского повествования во всех пересказах звучит одинаково. Вот она: В тот день я понял, что нахожусь в неразрешимом конфликте с обществом, в котором живу. Не буду пересказывать здесь историю, которую Михаил Михайлович заключил этой фразой. Скажу только, что суть ее состояла в том, что истинные его побуждения, истинные мотивы одного его поступка были истолкованы самым нелепым и диким образом. Вот именно это случилось и со мною тоже. Для наглядности расскажу еще одну такую же, так же поразившую меня историю. Это было уже в иные времена, в конце 60-х. В издательстве "Советский писатель" выходила моя книга "Рифмуется с правдой". Редакцией критики и литературоведения заведовала тогда очень милая (как мне казалось) дама - Елена Николаевна Конюхова . Ко мне она относилась с искренней симпатией. Книга моя проходила трудно, но Елена Николаевна прохождению ее по разным инстанциям не мешала, а если и мешала, так только в тех случаях, когда по долгу службы уже не могла не вмешаться. В общем, вела себя вполне либерально. Каково же было мое изумление (я бы даже сказал - шок), когда работавший в той же редакции мой приятель Лева Шубин рассказал мне о разговоре, который она однажды с ним завела. Речь зашла о моей книге. Елена Николаевна сказала, что книга ей нравится, но ее огорчило, что большинство писателей и поэтов, о которых в ней идет речь,- евреи. Нет-нет, с начальством этим своим наблюдением она ни в коем случае делиться не станет. Просто ее это огорчило. Чисто по-человечески. Она даже представить себе не могла, что во мне так сильны национальные чувства, что именно ими объясняются мои симпатии и антипатии, притяжения и отталкивания. Я даже не сразу понял, что она имеет в виду. Дело в том, что те, кого она (совершенно справедливо) считала евреями, для меня таковыми не были.

Маршак в моих глазах (да и не только в моих, а и по официальному своему статусу) не был евреем, потому что ОН БЫЛ МАРШАК. То есть он уже был ВНЕ этих категорий и определений. Эмка не был для меня евреем, потому что проблемы, связанные с его трудной литературной судьбой, были отнюдь не еврейские. И я постоянно обращался к его стихам и обильно их цитировал в своей книге не только потому, что любил их, но еще и потому (главным образом потому), что хотел их - нигде и никогда еще не печатавшиеся - хоть вот так, в книге моей - опубликовать, обнародовать, сделать, так сказать, достоянием гласности. Стихотворение Гриши Левина - мало кому известного и, честно говоря, малоодаренного стихотворца - я привел в одной своей статье целиком только лишь потому, что оно помогло мне с наибольшей наглядностью выразить волновавшую меня тогда и очень важную для меня мысль. Огорчение, высказанное Еленой Николаевной Конюховой, было основано на явном недоразумении. Прежде всего это была неправда: евреи среди тех, о ком я писал в своей книге, вовсе не составляли большинства. Треть моей книги была посвящена Гайдару . Огромное место в ней занимал Маяковский . Большая статья там у меня была посвящена Асееву . Другая большая статья - Винокурову . (Мысль, что Винокуров у нее, видимо, тоже был на подозрении, тогда мне в голову не пришла.) Да, был там у меня еще Самойлов . В общем, что говорить! Процентную норму я, конечно, нарушил. Но если бы речь шла лишь о нарушении процентной нормы, это меня бы не затронуло. Пожалуй, я бы с этим даже согласился. (Я уже рассказывал, что претензии такого рода были тогда для меня, как говорится, в порядке вещей.) В искреннем огорчении Елены Николаевны Конюховой , которым она поделилась в разговоре обо мне с Левой Шубиным , поразило - и ушибло - меня совсем не то, что милая и приятная мне дама оказалась не лучше Олега Прудкова . И даже не то, что арифметика ее была неверна. Поразило и ушибло меня в этом ее рассуждении совсем другое: полное непонимание истинных моих намерений. Я бы сказал, полная ее неспособность их понять. Снова, уже не в первый раз, я столкнулся с тем, что с такой убийственной точностью сформулировал Михаил Михайлович Зощенко. Все прочие конфликты могли (должны были!) так или иначе разрешиться. А этот был неразрешим. И чем удачливее складывались мои литературные дела, тем острее я ощущал всю беспросветность этой ситуации, отсутствие каких бы то ни было надежд на разрешение этого конфликта. На входе в это величественное здание, так манившее меня когда-то, ясно и четко, огромными плакатными буквами было выведено классическое: "ОСТАВЬ НАДЕЖДУ ВСЯК СЮДА ВХОДЯЩИЙ". Когда в журнале "Октябрь" появилась первая моя большая статья - "Маяковский и Пушкин" (та самая, на гонорар за которую мы поехали в Крым), "Литературная газета" откликнулась на нее рецензией. Событие это было по тем временам совершенно невероятное. На журнальные публикации "Литгазета" откликалась не часто. Да что там журнальные публикации! Удостоиться рецензии в "Литгазете" могла далеко не каждая книга даже известного писателя. А тут - не книга и не повесть или роман (хотя бы даже и в журнале), а всего лишь статья. Да еще никому неведомого молодого автора. Сам факт появления рецензии (какой бы она ни была) для начинающего литератора был редкой, неслыханной удачей. А тут была не просто рецензия: под откликом на мою статью красовалась подпись - "Д. Благой". Дмитрий Дмитриевич Благой был одним из главных столпов советской литературоведческой науки, а в пушкинистике едва ли даже и не самым главным. (Во всяком случае - по официальной табели о рангах.) Он был академиком, лауреатом Сталинской премии, автором - а если не автором, то редактором - множества книг и исследований, с единственно правильных позиций устанавливающих истинное место Пушкина не только в литературе, но и в нашей сегодняшней жизни. Как и в какой микроскоп мог такой человек с высот своего Олимпа разглядеть мою жалкую статью? Что вдруг побудило его - ни с того ни с сего - откликнуться на ее появление? Скорее всего - неожиданное вторжение какого-то молодого нахала на заповедную, если и не принадлежащую только ему, то, во всяком случае, тщательно им контролируемую территорию. Но тогда, разумеется, такая кощунственная мысль у меня не возникла. Неожиданным вниманием корифея я был польщен в высочайшей степени. Тем более что отзыв великого человека был безусловно благожелательным. Рецензия называлась "Увлекательная тема" - в то время как обнародованная на той же газетной полосе рецензия на книгу маститого украинского литературоведа весьма нелицеприятно именовалась "Схема и факты". Вся первая половина статейки академика, посвященная моей персоне, состояла из комплиментов. И только во второй ее половине в сдержанном и даже, я бы сказал, довольно-таки уважительном тоне высказывались некоторые критические замечания. Казалось бы, я должен был чувствовать себя счастливым. Однако, прочитав этот "благожелательный" отзыв классика отечественного литературоведения, я не только не испытал никаких положительных эмоций, а напротив, как-то скис. Тоска и уныние охватили меня, когда я, проглотив все комплименты, добрался до критических замечаний. Чтобы объяснить природу этого уныния и этой тоски, мне придется, наверно, уделить этой теме чуть больше места, чем я предполагал, и уж наверняка больше, чем это будет интересно читателю. Но тут уж ничего не поделаешь - без этого мне будет трудно (даже сейчас) разобраться в тогдашних моих чувствах и ощущениях. Автор,-сравнительно мягко пенял мне Д. Благой ,- приводит слова Маяковского: "хореи и ямбы мне никогда не были нужны, и я их не знаю. Я не знаю их и не желаю знать. Ямбы задерживают движение поэзии вперед". Дальше говорится о том, что в представлении Маяковского "живому, сегодняшнему Пушкину тоже были бы тесны эти каноны", в доказательство чего цитируется известное:

Вам теперь

****пришлось бы

****бросить ямб картавый

********и т.*д. При этом Б. Сарнов не только не оговаривает ошибочности этих слов, но, по существу, и соглашается с ними. Заканчивалась рецензия так: Вопрос о традициях стихосложения Маяковского сложнее и не укладывается в рамки той однолинейной схемы, которая дается в данной статье. Только обратившись к непосредственному изучению реального литературного процесса, развивающегося - во всей его сложности и многообразии - в теснейшей связи с жизнью народа, можно до конца решить и увлекательную тему о Маяковском и Пушкине. Друзья, от которых я не смог утаить свое огорчение, решили, что обескуражил меня этот кисло-сладкий финал (начал, мол, за здравие, а кончил за упокой). И дружно осудили меня, назвав чуть ли не сумасшедшим: радоваться должен, болван, что сам Благой тебя заметил и, так сказать, в гроб сходя - ну, еще не совсем сходя,- благословил. Они не понимали, что тоска и уныние, которые нагнал на меня своим "благожелательным" откликом Дмитрий Дмитриевич, были совсем иного рода. Вообще-то, одной только дежурной фразы о "теснейшей связи с жизнью народа" тоже вполне бы хватило, чтобы вогнать меня в эту тоску. Но главное было тут все-таки не в ней, не в этой дежурной фразе. И даже не только в том, что я обиделся за Маяковского, утверждение которого, представлявшееся мне безусловной истиной, Благой посмел назвать ошибочным. Ведь эти слова Маяковского представлялись мне безусловной истиной совсем не потому, что авторитет Маяковского был для меня непререкаем. Просто я чувствовал так же, как он. Всей кожей ощущал, что гул времени, в котором мне - всем нам - выпало жить, невозможно поэтически выразить "в пределах пушкинского словаря и синтаксиса". Но дело тут было совсем не в моей правоте или неправоте. Не в том, справедливы были обращенные ко мне упреки Благого или несправедливы. Хуже всего было то, что я даже готов был признать их справедливыми. Ведь я же искренне глядел тогда на академика, удостоившего меня своим "благожелательным" отзывом, снизу вверх. О Мандельштаме тогда я что-то, наверно, уже слышал. Но до времен, когда впервые попали мне в руки напечатанные на пишущей машинке через один интервал листки папиросной бумаги с мандельштамовой "Четвертой прозой", должно было пройти еще лет пятнадцать. Жадно проглотив этот вылившийся на бумагу истошный вопль загнанного в угол гения, я наткнулся там на такие строки:

В Доме Герцена один молочный вегетарианец - филолог с головенкой китайца - этакий ходя - хао-хао, шанго-шанго - когда рубят головы, из той породы, что на цыпочках ходят по кровавой советской земле, некий Митька Благой - лицейская сволочь, разрешенная большевиками для пользы науки,- сторожит в специальном музее веревку удавленника Сережи Есенина. А я говорю - к китайцам Благого - в Шанхай его, к китаезам! Там ему место! Чем была матушка филология и чем стала! Была - вся кровь, вся нетерпимость, а стала пся-кровь, стала - все-терпимость! Если бы тогда, в 1953-м, кто-нибудь ткнул меня носом в этот яростный монолог, у меня, наверно, сразу бы стало "легко на сердце", как "от песни веселой". Я бы, наверно, даже подумал, что не огорчаться мне надо по поводу кисло-сладкого отзыва этой "лицейской сволочи, разрешенной большевиками", а напротив, гордиться тем, что этот отзыв именно таков. Но для этого надо было прожить еще целую жизнь. А тогда (повторю еще раз), я не только смотрел тогда на Благого снизу вверх, но и искренне готов был поверить, что прав он, а не я. Уровень его знаний, эрудиции, тонны написанных и изданных им книг, его высокий (так мне тогда казалось) научный авторитет - все это заставляло меня относиться к его суждениям с известным пиететом. Но вот что странно! Эта готовность признать его правоту не только не смягчала, а напротив, лишь еще больше усиливала накатившую на меня тоску. Я, наверно, не сумел бы это четко сформулировать, но смутно ощущал, что не Пушкина защищает от меня (и от Маяковского) академик Благой, а официальную тогдашнюю государственную эстетику , согласно которой в стране есть только два "правильных" театра ( МХАТ и МАЛЫЙ ) и только три "правильных" поэта ( Исаковский , Твардовский , Сурков ). И никаких Мейерхольдов и Вахтанговых, никаких Пастернаков, Багрицких и Сельвинских! Любой шаг в сторону рассматривается как побег. В уныние и тоску меня вогнали не критические замечания, содержащиеся в рецензии Благого, а ее ОХРАНИТЕЛЬНЫЙ ПАФОС. Я, в общем-то, готов был признать, что, может быть, и в самом деле заблуждаюсь. Но я хотел расставаться со своими заблуждениями САМ, самостоятельно, в ходе собственных выводов и размышлений. А мне сразу, на самом пороге этих размышлений было сказано: СТОП! СЮДА НЕЛЬЗЯ! Нельзя - и все тут. И нечего тебе туда соваться: все уже решено до тебя и без тебя. Мне, стало быть, отводилась роль попугая. Или - выражаясь чуть мягче - вместо сочинения предлагалось писать диктант. Девочка, сказавшая мне когда-то, что не сможет меня полюбить, потому что я организую свою партию (в это время она уже была моей женой), на все эти мои грустные размышления (высказанные, разумеется, в гораздо более туманной и сбивчивой форме) отреагировала так:

- Все это нормально. И знай: у тебя так будет всегда. Потому что ты всегда будешь высказывать какие-то свои мысли, отличающиеся от общепринятых. И всегда будут находиться люди, которым это будет мешать. Эти ее слова польстили мне, пожалуй, даже больше, чем то, давнее ее высказывание насчет того, что я организую свою партию. И сама ее мысль тоже пришлась мне по душе, хотя от нее слегка повеяло на меня классическим конфликтом советской литературы: борьбой смелого новатора с консерваторами. С той только разницей, что в советских романах новатор всегда побеждал, а мне жена предрекала не победу, а, так сказать, вечный бой. Но это меня как раз не смущало. Напротив: только еще больше подогревало мою гордыню. Сказал же мой любимый поэт: "Где, когда, какой великий выбирал // путь, чтобы протоптанней и легше?". Польстившее мне высказывание моей жены слегка меня утешило. Но - ненадолго. Потому что я знал, что в действительности дело обстоит гораздо хуже. Нет, мой конфликт "с обществом, в котором я живу", не укладывался в классическую советскую схему борьбы новатора с консерваторами. Он был глубже. Печататься я начал еще студентом. Первая моя рецензушка в "Литгазете" появилась в 1948 году. За ней, с более или менее длительными перерывами, но довольно регулярно, появлялись и другие. Видеть свою фамилию напечатанной типографскими буквами - что греха таить - было приятно. Но сами тексты, под которыми - или над которыми - эта фамилия стояла, меня не радовали.

Глуп или умен был редактор, был он блистательный эрудит или темный невежда - все это никакой роли не играло. Эрудит и высокий профессионал для автора был даже опаснее малограмотного и неопытного дебютанта. Но и самые неопытные быстро наблатыкивались и обретали поистине сверхъестественную чуткость. Юрий Карлович Олеша , накопивший огромный опыт общения с советскими редакторами, сказал однажды:

- Приносишь рукопись редактору, и тот сразу безошибочно точным ударом выкалывает ей глаз. В этой замечательной метафоре содержится, конечно, некоторое преувеличение. В ней даже ощущается некоторый, я бы сказал, мистический ужас, внушаемый жертве палачом. Ужас, заставляющий жертву невольно преувеличивать не только безграничную власть палача, но и его сверхъестественную проницательность, граничащую с всеведением. Ну откуда, в самом деле, у тупого и невежественного редактора (а такие все-таки составляли большинство) вдруг возьмется это точное и безошибочное знание? Как может он с такой поразительной точностью определить, где именно в принесенной ему рукописи находится глаз? Объясняется это куда как проще. У истинного художника (каковым, безусловно, был Юрий Олеша) куда ни ткни - всюду глаз. На какую бы реплику или фразу в принесенной ему рукописи ни посягнул редактор, у бедняги автора тотчас же возникает уверенность, что именно вот эта реплика или фраза - самая важная, что именно от нее ему отказаться невозможно, немыслимо. И при мысли, что отказаться, как ни сопротивляйся, все-таки придется, возникает явственное ощущение острой физической боли, словно это не рукописи, а тебе самому ткнули пальцем не куда-нибудь, а именно в глаз. Я никогда не был таким тонким и чутким художником (с содранной кожей), как Юрий Карлович Олеша. А уж в ту пору, о которой идет речь, и вовсе не искал "речи точной и нагой". Писал - как придется. Как бог на душу положит. Но попадая в объятия редактора, испытывал тот же ужас жертвы перед пыточным застенком, что и Юрий Карлович. Ощущения, что у очередной моей рукописи "выкалывают глаз", у меня не было. Но ведь выкалывали не только глаза: отрубали пальцы, обстругивали нос и губы, подрезали торчащие уши. Все происходило точь-в-точь как в анекдоте про человека, который изобрел автомат для бритья: вставляешь голову в дырку, а там две автоматические бритвы обрабатывают твою физиономию. Два-три взмаха - и ты побрит.

- Но позвольте,- говорят изобретателю,- ведь лица у всех разные! На что тот безмятежно отвечает: "Первый раз - да!" Попадая в объятия очередного редактора, я чувствовал себя так, словно сунул голову вот в такой "бритвенный автомат". В моем случае уберечь свое лицо от полного оболванивания было невозможно по той простой причине, что, имея дело с молодым, начинающим, редактор норовил если не вычеркнуть, так переписать на свой лад буквально каждую живую фразу. Впрочем, и неживую тоже. Помню, написал я однажды, что автору рецензируемой книги удалось выразить мироощущение моего сверстника, нашего современника. Когда рецензия появилась на свет, вместо этой - довольно убогонькой, по правде сказать,- фразы я прочел, что автору удалось "создать полноценный художественный образ молодого человека сталинской эпохи". Ну, тут, положим, редактор проявил свое политическое чутье. Но обычно никакой политикой в моих взаимоотношениях с редактором в те времена даже и не пахло. Да и не давал я тогда своим редакторам никаких поводов для политической редактуры. Сравнительно недавно один мой приятель рассказал мне такую историю. В первые месяцы войны обнаружилась полная профессиональная несостоятельность всех советских маршалов . "Первый красный офицер" Клим Ворошилов и создатель Первой конной Семен Михайлович Буденный не могли воевать с танками Гудериана. Необходимо было не только заменить стариков новыми, молодыми командармами, но и как-то объяснить народу, почему легендарные полководцы Гражданской войны, о воинских доблестях которых слагались оды, гремели песни и марши, оказались вдруг профнепригодными. Эту задачу выполнил писатель Александр Корнейчук своей пьесой "Фронт" . Пьеса печаталась в "Правде" и по своему значению смело могла быть приравнена к постановлению ЦК. Ходили слухи, что Сталин сам, лично правил текст пьесы, вымарывая одни реплики и заменяя их другими. Мой приятель, рассказывавший мне про это, был тогда одним из самых любимых учеников Ильи Львовича Сельвинского . И вот в одну из очередных своих встреч с учителем, он передал ему этот ходивший тогда слух. Выслушав его, Илья Львович сказал:

- Настоящий писатель на такое никогда бы не согласился. Я бы, во всяком случае, не смог.

- А что бы вы сделали на его месте? спросил ученик.

- Если бы я оказался в положении Корнейчука,- ответил Сельвинский,- я бы сказал: "Товарищ Сталин! Вы сформулируйте вашу мысль, а я выражу ее своими словами". Рассказывал мне эту историю мой приятель, разумеется, "в тоне юмора". И нетрудно догадаться, куда было направлено жало этой его художественной сатиры. Я тоже смеялся над комичной репликой сервильного поэта. Над его наивностью (так Сталин и позволил бы ему выражать "своими словами" его, сталинские, мысли!). Но самым комичным тут нам, конечно, представлялось не это, а его готовность согласиться с жалкой ролью оформителя чужих идей, выражать любую мысль, какую ни продиктует ему "Хозяин", оставляя себе лишь скромное право на форму выражения этой мысли. Но расскажи мой приятель мне эту историю в 1948 году, я вряд ли стал бы над ней смеяться. Во всяком случае, тогда, делая самые первые свои шаги на ниве литературной критики, я, наверное, охотно бы подписался под этой формулой Сельвинского. Никаких таких уж особенных своих мыслей у меня тогда не было. А если даже и были, "протаскивать" их в своих рецензиях сквозь сито советской цензуры я тогда (не то что потом!) уж точно не собирался. Рецензию мне обычно заказывали (предлагали на выбор несколько книжных новинок). Чаще всего - как бы само собой - предполагалось (хотя, заказывая, никто мне этого не говорил), что рецензия должна быть "положительная". Я не возражал. Я хотел только одного: написать эту свою "положительную" рецензию своими словами. И чтобы вот так, как оно у меня написалось, это и напечатали. Но вот это-то как раз и было невозможно. Писать "своими словами" почему-то было нельзя. Иногда какие-то неведомые мне редактора сами - без меня - проделывали эту работу. Не исключено, что на разных стадиях прохождения рукописи каждый вымарывал и переписывал то, что задело именно его. Но так или иначе, купив номер "Литгазеты" с очередной какой-нибудь своей статейкой, я не узнавал в опубликованном тексте почти ничего. Кроме разве что своей фамилии, появление которой, как я уже говорил, на первых порах тоже меня тешило. Но иногда мне случалось работать с редактором вместе, "в четыре руки" калеча написанный мною первоначальный вариант. Особенно запомнилась мне такая совместная работа над какой-то моей рецензией в журнале "Знамя". Даже фамилию моего тогдашнего мучителя помню: Уваров. Юрий , по-моему. Отчество забыл. Он почему-то хотел переписать каждый мой абзац, каждую фразу. Относился он ко мне при этом очень доброжелательно. От всей души хотел "как лучше". Но получалось - "как всегда". В отличие от других редакторов, он был особенно добросовестен, проявлял особое рвение. Но при всем при том было совершенно очевидно, что в этом его бешеном стремлении "улучшить" мой текст проявлялись не только собственные, личные его представления о том, "что такое хорошо и что такое плохо" (хотя, конечно, и они тоже), но нечто более мощное и властное, стоящее за его спиной и велящее ему поступать именно таким образом. Сейчас я, конечно, уже не помню, какие слова и обороты в моей рецензии он вычеркивал или заменял другими. (Даже и ту рецензию свою не помню). Но человеческая память - странная вещь. Вот сейчас вдруг выскочила откуда-то из самых ее глубин одна фраза, которую он выправил на свой лад: видно, эта правка особенно больно меня задела, потому и запомнилась. "Автору удалось",- писал я. А может быть, наоборот, "не удалось". Точно не помню. Да это в данном случае и неважно. Но дальше помню - слово в слово, как у меня это было сказано:

Автору удалось (черт с ним, пусть будет "удалось") передать мудрое обаяние медлительной сталинской речи. По фразе этой, как по одной косточке восстанавливают весь скелет какого-нибудь доисторического животного, можно предположить, что речь в той моей рецензии шла о повести Петра Павленко "Счастье".

- Что это такое? "мудрое обаяние?"- поморщился Ю. Уваров.- По-русски так сказать нельзя. И быстро заработал своим редакторским карандашом, после чего моя замечательная фраза стала выглядеть так: Автору удалось передать обаяние мудрости, исходящей от каждой реплики товарища Сталина. Еще раз хочу подчеркнуть, что хоть правка эта касалась "лично товарища Сталина", продиктована она была отнюдь не политическими, а чисто стилистическими соображениями. Свою фразу о "мудром обаянии медлительной сталинской речи" я сочинил не потому, что в таком восторженно-раболепном тоне полагалось писать о вожде, а, что называется, по зову сердца. (Это было в пору той пылкой моей влюбленности в Сталина, о которой я уже рассказывал.) И так больно ранила меня эта уваровская правка не потому, что она изменила смысл сказанного. Просто "мудрое обаяние медлительной сталинской речи" выражало то, что я хотел сказать. И выражало, как мне казалось, хорошо. Пожалуй, даже художественно. А "обаяние мудрости, исходящей от каждой реплики товарища Сталина",- ничего не выражало. Это был штамп: такой же, как "образ молодого человека Сталинской эпохи". Я даже готов был согласиться, что "обаяние мудрости" - правильнее, грамотнее, чем "мудрое обаяние". Хотя - писал ведь мой любимый Маяковский какому-то начинающему поэту:

Старый поэт, определяя автобус, скажет: "Автобус, тяжелый как ночь".

Новый говорит: "Ночь грузная, как автобус".

Старый скажет: "Мелочь (деньга), как звезды (сияла, что ли)".

Новый говорит: "Звезд мелочье". Может быть, это мое "мудрое обаяние" вместо правильного "обаяния мудрости" написалось у меня под влиянием (не слишком осознанным) заветов Владимира Владимировича, объяснявшего молодому поэту, что у него "хорошо, по-лефовски", а что - "плохо, по старинке". Но мои стилистические разногласия с Ю. Уваровым не были спором разных литературных направлений и школ. Я вовсе не настаивал на своей приверженности какой-нибудь определенной - допустим, лефовской - эстетике. Я просто хотел быть самим собой. А мешали, не позволяли мне быть самим собой не редакторы, не конкретный какой-нибудь Уваров. Не позволяла - СИСТЕМА. И имя этой системе было - СОЦИАЛИЗМ . Это я понимал уже тогда. Может быть, не так ясно формулировал, но - понимал. Я с грехом пополам еще мог поверить, что насчет канавы около Литинститута, которую то раскапывали, то закапывали, ровняли с землей, заливали асфальтом и, не успев закопать и заасфальтировать, тут же снова взрывали отбойными молотками и опять раскапывали,- что насчет этой злосчастной канавы Григорий Александрович Белкин был прав. Готов был поверить ему, что это и впрямь - частный случай, результат разгильдяйства и бесхозяйственности, а социализм тут решительно ни при чем. Но насчет профессии, которую я для себя избрал, у меня уже тогда не было никаких сомнений. Я точно знал, что литературе, искусству эта система несет смерть. Автоматически убивает, истребляет, уничтожает каждую живую клетку. В этом меня утверждал не только мой собственный - тогда еще все-таки очень маленький - профессиональный опыт, но и все, буквально все, что происходило тогда, как говорится, на ниве изящной словесности. Критика изгалялась над новыми книгами Каверина и Кассиля . Да, эти их новые книги действительно были слабее любимых мною в детстве "Кондуита и Швамбрании" и "Двух капитанов". Но тусклые, безликие сочинения разных Прилежаевых, Мусатовых и Воронковых, которые теми же критиками противопоставлялись Каверину и Кассилю, превозносились как высшие достижения советской детской литературы - они вообще были "за гранью". Как выразился когда-то в своем "Гамбургском счете" мой учитель Виктор Борисович - не доезжали до города. А на сцене главного театра страны, на этой знаменитой сцене, прославленной премьерами Чехова и инсценировками Достоевского и Толстого, шла бездарная "Зеленая улица" никому не известного Сурова. И высшим достижением литературы был признан "Кавалер Золотой Звезды" ничтожного Бабаевского . И молодой Бондарчук, сыгравший этого "Кавалера" в кино, получил звание народного артиста СССР. Из-за этого мы, помню, вдрызг разругались с женой. Она доказывал, что Бондарчук , что бы я ни говорил, талантливый актер. А я только пожимал плечами: ладно, хорошо, допустим, талантливый. Но не настолько же, чтобы поставить его в ряд с Москвиным и Качаловым, Добронравовым и Хмелевым. Суть происходящего с присущей ему лукавой иронией выразил однажды наш друг Гриша Поженян . Мы втроем - я с женой и он - пошли как-то в кино. Конечно, я не помню, как назывался тот фильм: что-то про забой, про шахтеров, стахановцев. Протискиваясь ко мне сквозь толпу выходящих из кинотеатра людей (во время сеанса мы сидели в разных концах зала), Гришка, усмехаясь, громко сказал:

- Ну, как тебе понравилась главная роль, которую играл угольный комбайн? Угольный комбайн был тогда, наверно, последним достижением нашей техники, и его действительно при каждом удобном и неудобном случае показывали нам крупным планом, надолго задерживая на разных его частях внимание зрителя. Но смысл поженяновой реплики, конечно, выходил далеко за пределы этого частного случая. Этот несчастный угольный комбайн, игравший главную роль в том забытом мною фильме, стал для нас символом всего тогдашнего советского искусства. Больше всего меня угнетало, конечно, то, что мне, как я сказал потом об этом Виктору Борисовичу Шкловскому, НЕ ДАЮТ РОДИТЬСЯ. Что эта проклятая система не дает (и никогда не даст) мне ни малейшего шанса БЫТЬ САМИМ СОБОЙ. У самого Виктора Борисовича, у того же Эренбурга, поэтике которого я посвятил свой диплом, этот шанс был, потому что они стали писателями еще до революции - до, как говорил Остап Бендер, эпохи исторического материализма. У меня этого шанса уже не было. Да что говорить обо мне! Его не было бы даже у Чехова, родись он в советское время. Даже ему не позволили бы писать рассказы о "пепельницах". Заставили бы писать об угольных комбайнах. Пятый пункт, невозможность устроиться на работу, даже это жуткое "дело врачей" и слухи о том, что для евреев где-то на Дальнем Востоке уже выстроили бараки,- все это, думал я тогда, не относится к тому, что Сталин называл "постоянно действующими факторами". Этот мой телесный оптимизм ("не верит тело"), хоть в конце концов он и подтвердился дальнейшим развитием событий, говорил, конечно, о глубочайшей моей тогдашней наивности. Но было, было у меня тогда такое дурацкое ощущение, что раньше ли, позже, а эта черная полоса пройдет. Не может же она длиться вечно! А вот невозможность быть самим собой - это навсегда. Это - до скончания дней. Это - навеки.

Ссылки:

  • ПРИПЕРТЫЕ К СТЕНЕ (ЕВРЕИ В СССР)
  •  

     

    Оставить комментарий:
    Представьтесь:             E-mail:  
    Ваш комментарий:
    Защита от спама - введите день недели (1-7):

    Рейтинг@Mail.ru

     

     

     

     

     

     

     

     

    Информационная поддержка: ООО «Лайт Телеком»