|
|||
|
Арест и судебный процесс Синявского и Даниэля
Другое мое столкновение с Виктором Николаевичем произошло, когда арестовали Синявского и Даниэля . С Синявским я был знаком шапочно (нас познакомил однажды в театре, в "Современнике", Аркадий Белинков ), а Юлика Даниэля знал хорошо: он был близким другом Шурика Воронеля , с которым мы тогда подружились. Мы часто встречались в одних компаниях. Однажды после какого-то дружеского застолья Юлик даже прочел собравшимся свой рассказ про черного кота - самый, впрочем, невинный из всех его подпольных сочинений. От Шурика я и узнал о том, что Андрей и Юлик арестованы: он примчался ко мне прямо из КГБ, куда его сразу же потянули в качестве свидетеля, поманил из комнаты на балкон, и там шепотом сообщил потрясающую новость. Я спросил его, как он думает: что означает этот арест? Начало новой эпохи? Или это локальный, частный случай? Подумав, он ответил, что частный случай. По этому ответу я сразу понял, что Шурик знает больше, чем рассказал. Да и рассказ Юлика про секретаря райкома, по ночам превращавшегося в черного кота, тут мне припомнился. А через несколько дней факт ареста Андрея Синявского и Юлия Даниэля, сочинявших пасквильные антисоветские произведения и публиковавших их на Западе под псевдонимами Абрам Терц и Николай Аржак , стал достоянием гласности. В "Известиях" появилась большая статья некоего Дмитрия Еремина (в справочнике Союза писателей он значился как прозаик, поэт и публицист, но до той известинской статьи я никогда не слышал этого имени) под названием "Перевертыши". Всем было ясно, из какого источника автор черпал материал для этой своей статьи. Точнее - КЕМ эта статья была ему заказана. Позже статьи такого рода - о Сахарове, Солженицыне, Войновиче, Галиче, Владимове - стали появляться с известной регулярностью, жанр сложился, обрел некие канонические черты и даже получил в нашей среде определенную кличку: "Лубянский пассаж" . Но статья Еремина "Перевертыши" была - первой ласточкой. Как сразу было отмечено нашими старшими товарищами, она была состряпана в лучших традициях тридцать седьмого года. И это явно диссонировало с веяниями новой эпохи, разоблачившей злоупотребления Сталина и восстановившей, как тогда принято было говорить, "ленинские нормы партийной и государственной жизни". Обо всем этом и заговорили некоторые смельчаки на писательском собрании, созванном буквально на следующий день после появления ереминской статьи. Резче всех об этом "Лубянском пассаже" высказалась Любовь Кабо . Она прямо сказала, что от этой статьи на нее повеяло хорошо ей знакомым ароматом тридцать седьмого года. И вот тут на трибуне появился Виктор Николаевич Ильин. - Товарищи! - сказал он.- Вы все меня хорошо знаете. Знаете, что я и сам был жертвой тех,- он слегка запнулся, стараясь найти подходящее слово, и тотчас же его нашел,- тех перегибов партийной линии, которые имели место в тридцать седьмом году. Тогда, как вы знаете, репрессиям подвергались ни в чем не повинные люди, честные коммунисты. А тут? У меня в сейфе лежат пасквильные сочинения упомянутых перевертышей. Каждый желающий может зайти ко мне и ознакомиться, чтобы лично, так сказать, убедиться, что тут нет никакой липы. Речь произвела впечатление. А некоторые мои коллеги, которых я всегда считал своими единомышленниками, искренне осуждали "перевертышей". Одни из них говорили, что можно и нужно, конечно, критиковать наши недостатки, но нехорошо выносить сор из избы. Другие возмущались тем, что в печатных, подцензурных своих сочинениях они писали одно, а в подпольных, отправлявшихся за рубеж,- совсем другое, противоположное. Так или иначе, но никому из присутствовавших на том бурном собрании не пришло в голову воспользоваться любезным приглашением Виктора Николаевича. А мне - пришло. На другой же день я явился к нему в его маленький скромный кабинетик и, вежливо поздоровавшись, сказал, что хотел бы ознакомиться с сочинениями Синявского и Даниэля, которые, как он вчера сказал, именно для этой цели хранятся у него в сейфе. - А вы есть в списке, утвержденном секретариатом? спросил он. - А-а,- сказал я.- У вас есть такой список? Простите, значит, я вас неправильно понял. И направился к двери. - Погодите, погодите, куда же вы? остановил он меня.- Присядьте. Я присел. Он некоторое время изучал меня своими буравчиками, что-то прикидывая, соображая. Наконец спросил: - А зачем вам это? Вопрос был не такой уж глупый. Он ведь прекрасно понимал: прямо вот так вот взять и сказать, что да, мол, не верю,- ни вам, ни вашим славным органам, ни вашим лживым статьям в газетах,- у меня язык не повернется. А кроме этого, какой еще тут мог быть ответ? Но ответ у меня был. Я сказал, что мне часто приходится выступать перед молодежью с лекциями о современной советской литературе. Меня наверняка будут спрашивать, кто такие Синявский и Даниэль, что они сделали, за что их арестовали. Как мне на это отвечать? Цитатами из дурно пахнущей статьи Еремина? - Да,- вздохнул он.- Дмитрий Иванович и сам недоволен своей статьей. Вчера приходил, жаловался. Он-то старался написать как можно доказательнее. Но в редакции ему все цитаты вычеркнули. Нельзя, говорят, предоставлять трибуну врагу. Он помолчал и вроде как заколебался. Мне даже показалось, что он сейчас встанет, откроет сейф, вынет оттуда "тамиздатские" книги Синявского и Даниэля и кинет их мне: нате, мол, наслаждайтесь! Но вместо этого он наклонился ко мне и - почему-то вполголоса - спросил: - Вы член партии? Вообще-то ему полагалось бы это знать. Но, видно, слишком много было у него таких, как я, пасомых, чтобы помнить про нас всех. Я отрицательно покачал головой. И в тот же миг все его колебания (если считать, что они были) кончились. Решение было принято. Он кратко пересказал мне содержание повести Юлика Даниэля "Говорит Москва!". По старым понятиям, в которых мы с ним оба были воспитаны, даже этот краткий пересказ тянул на десять лет без права переписки. Но понятия эти были уже отринуты новой эпохой. Поэтому я пробормотал что-то в том смысле, что художественное произведение - не листовка, что высказывания персонажей могут и не выражать точку зрения автора и что гротеск - законный художественный прием. Чтобы выяснить истинный смысл произведения, надо его проанализировать, а для этого прежде всего - прочесть, а не узнать содержание его в чужом пересказе. Но все эти мои рассуждения не произвели на Виктора Николаевича никакого впечатления. - Что тут говорить,- заключил он нашу беседу.- Они совершили преступление и понесут соответствующее наказание. Этой заключительной фразой он ясно дал мне понять, что считает инцидент исчерпанным. Я, разумеется, так не считал. Как вскоре выяснилось, и он тоже. События тем временем развивались по намеченному начальством плану. В газетах появлялись все новые статьи, клеймящие презренных перевертышей. Сочувствующие "перевертышам" писатели либерального толка тоже не молчали. Было сочинено и отправлено в высокие инстанции письмо в их защиту . Подписали это письмо восемьдесят членов нашего Союза, в их числе был и я. Письмо, на мой взгляд, было довольно глупое. Вместо того чтобы объяснить начальству, что писателя за его сочинения можно судить, как учил классик, лишь судом, им самим над собою признанным, члены СП, подписавшие то письмо, заявляли, что готовы взять своих провинившихся коллег на поруки. (Была тогда такая форма: коллектив предприятия мог взять на поруки какого-нибудь проворовавшегося или по пьянке надебоширившего своего члена и тем самым спасти его от тюрьмы.) Сочинив и отправив наверх такое письмо, мы тем самым как бы признавали вину арестованных писателей перед обществом. Я назвал это обращение к начальству глупым, но тут проявилась не столько глупость авторов подписанного нами текста, сколько робость . Казавшаяся тогда, да и не только казавшаяся, но и на самом деле бывшая по тем временам несказанной смелостью. Ведь письмо это было первым в череде последовавших за ним в те годы, и каждое последующее было смелее предыдущего. Потом "подписанты" уже не просили, а - требовали. Что же касается этого - первого - письма, то, будь оно чуть смелее, под ним никогда не поставили бы своих подписей аж целых восемьдесят писателей: хорошо, если бы таких смельчаков набралось с десяток.
Никакого ответа на наше коллективное послание мы, разумеется, не получили. А Виктор Николаевич Ильин на мой визит к нему все-таки - хоть и с некоторым опозданием - ответил. - Бен? Здравствуй,- услышал я однажды в телефонной трубке знакомый женский голосок.- Это Инесса! Инесса была очень милая девушка, исполнявшая в Московском отделении Союза писателей попеременно самые разные секретарские должности. - У меня тут лежит для тебя конверт. Виктор Николаевич оставил. На твое имя. - Какой еще конверт? удивился я. - Понятия не имею,- сказала Инесса. - Вскрой и погляди, что там,- предложил я. - Не имею права. Он запечатан. - Ладно, зайду как-нибудь,- слегка обескураженный, буркнул я. - Не как-нибудь, а сегодня,- строго возразила Инесса.- Виктор Николаевич сказал, что это срочно. Заинтригованный этой срочностью и секретностью, я отправился в Союз за таинственным конвертом. Он был на удивление тонок и легок. На ощупь мне даже показалось, что он пуст. Уж не розыгрыш ли? Да нет, не похоже: хорошо мне знакомым аккуратным канцелярским почерком Виктора Николаевича на нем были выведены мои инициалы и фамилия. В недоумении (что бы все это могло значить?) я надорвал конверт и извлек из него какую-то невзрачную бумажонку. Это был билет на право входа в зал Московского городского суда, в котором завтра должен был начаться открытый, как писали об этом газеты, процесс над Синявским и Даниэлем . Слово "открытый", разумеется, никто всерьез не принимал. Всем, кто подобно знаменитому зощенковскому герою присматривался к нашей стране уже не первый год, было совершенно ясно, что без специального пропуска или билета на такой "открытый" процесс не попадешь. А пропуска или билеты получат не абы кто, а люди проверенные, на реакцию которых можно твердо положиться: когда надо молчать, они будут молчать, а когда понадобится, чтобы из зала раздались голоса: "Позор!" или еще что-нибудь в том же роде,- такие голоса непременно раздадутся. И вот в число этих "проверенных" попал и я. Я, конечно, прекрасно понимал, что билет, оставленный мне Виктором Николаевичем,- отнюдь не знак особого его ко мне доверия. Скорее наоборот. Билет был мне дан, так сказать, в назидание. Чтобы я лично убедился, собственными своими глазами поглядел и собственными ушами услышал, как эти "перевертыши", в вину которых я не верил, будут признаваться в совершенных ими преступлениях. Билет мой, как я понял, внимательно его изучив, давал мне право присутствовать на суде не все отпущенные на него три дня, и даже не весь завтрашний день. Он был выдан всего лишь на одно - вечернее - заседание этого первого дня начинавшегося судебного разбирательства. Но и этих нескольких часов мне вполне хватило. Когда я вошел в еще наполовину пустой зал суда, Юлик и Андрей уже заняли свои места на скамье подсудимых. Я прошел совсем близко от них: вполне мог бы протянуть и пожать им руки. Как потом я узнал, на последующих заседаниях некоторые так и делали. Но я этого не сделал. Я даже не поздоровался с Юликом, который, в отличие от Андрея, глядевшего куда-то вбок, смотрел прямо на меня. Я даже не кивнул ему. Только поглядел многозначительно ему в глаза, стараясь вложить в этот многозначительный намекающий взгляд все, что не решился (мне даже в голову не пришло, что это возможно) сказать ему вслух. Пять лет спустя, когда Юлик вышел на свободу и мы с ним встретились (не в первую встречу, конечно, а позже, когда эти наши встречи стали постоянными), он однажды не удержался и спросил: - Бен, а почему вы тогда, в суде, со мной не поздоровались? Я сказал: - Страшно было. Он кивнул: -Я понимаю. Но по глазам, по выражению его лица было видно, что ничего он не понимает. Да тут и трудно было что-нибудь понять. Я и сам не понимал, что случилось со мной в ту минуту. Да, это правда, я не осмелился поздороваться с ним потому, что когда я проходил мимо него, сидевшего на скамье подсудимых, все мое существо сковал страх. Но ведь когда я ходил к Ильину, и когда подписывал письмо в защиту Юлика и Андрея, и когда ездил вместе с Шуриком Воронелем к Паустовскому и Каверину уговаривать, чтобы и они тоже поставили под тем письмом свои подписи,- я не испытывал никакого страха. И так же не испытывал никакого страха, когда обсуждал по телефону (не сомневаясь, что все наши телефонные разговоры прослушиваются) с тем же Шуриком и с другими нашими общими друзьями и знакомыми, какие еще мы можем предпринять шаги для защиты Синявского и Даниэля. Обо всем этом Юлик знал: у него ведь были свидания с женой Ларисой, которая ему про все эти наши хлопоты рассказывала. И именно отсюда этот его изумленный вопрос: "Почему вы тогда со мной не поздоровались?" И ответ мой: "Страшно было!" - решительно ничего тут не объяснял. А почему, собственно, мне было страшно? Чего я мог бояться? Что наше рукопожатие засекут гэбэшники, которыми битком был набит зал? Так ведь мое отношение к этому суду и без того не было для них секретом! Я ведь выражал это свое отношение открыто! Когда - после разговора с Юликом - я задал этот вопрос самому себе, припомнив и проанализировав тогдашние свои ощущения, я ответил на него примерно так. В том открытом своем заступничестве за арестованных Юлика и Андрея я (не я один, все мы) подчеркнуто от них дистанцировался. Делал вид, что озабочен вовсе не их судьбой, что волнуют меня во всем этом деле прежде всего интересы - или, лучше сказать, репутация - государства: поступательное движение нашего общества от осужденного партией наследия "культа личности" к восстановлению и торжеству "ленинских норм". Поздоровавшись с Юликом, я бы нарушил эту дистанцию, и те, кто наблюдал за нами в тот момент (а такие наблюдатели - я в этом не сомневался - конечно же, были!), сразу увидели бы, что все мои разглагольствования о том, что мною движут исключительно эти высокие, государственные соображения,- не что иное, как блеф. Что на самом деле мы с ним (с Юликом)- заодно, и заступаюсь я за него потому, что мы - единомышленники. Поздоровавшись с ним, а тем более обменявшись рукопожатиями, я сразу же засвечусь. И не только сам засвечусь, но и брошу тень на всю, так ловко сконструированную нами и единственно возможную в тех условиях систему защиты. Это рациональное объяснение моего постыдного поведения, несомненно, отражало реальность тогдашнего моего сознания. Именно эти соображения - скорее даже не соображения, а какие-то обрывки, клочки мыслей - промелькнули тогда в моем парализованном страхом мозгу. Но страх, сковавший меня в тот миг, был иррационален. И этот иррациональный, не поддающийся никаким логическим объяснениям, мистический страх не оставлял меня ни на минуту в течение тех нескольких часов, которые я провел - протомился, промучился - в том зале. Зал был небольшой. Он мог вместить никак не более сотни зрителей. Но во всем этом зале (так, во всяком случае, казалось мне тогда) я был единственной белой вороной. Все остальные - я в этом не сомневался! - были переодетые гэбэшники. Это было, конечно, не совсем так. Было в том зале еще несколько - таких же, как я,- отщепенцев, которым билеты были даны (как и мне) в назидание. Не говоря уже о сидевших в первом ряду женах подсудимых, усердно записывавших каждое слово. Да и среди других зрителей, запущенных в этот зал, были, наверно, не только гэбэшники, но и какие-нибудь проверенные партийные и комсомольские активисты, передовики-рабочие.
Атмосфера в зале, однако, царила откровенно гэбэшная. Юлик (то заседание, на котором выпало присутствовать мне, целиком было отдано его допросу) держался великолепно. Свободно, непринужденно, открыто. Более всего меня поразила в его ответах на вопросы прокурора и судьи - великолепная реакция. Прокурор был болван, и на его дуболомные вопросы отвечать было не слишком трудно. Но председательствующий - Лев Смирнов - был слеплен совсем из другого теста. Это была тонкая штучка. Он держался как рафинированный интеллигент. Вкрадчиво, доверительно, чуть ли даже не сочувственно спрашивал: - Но коли вы не видели в своих занятиях ничего предосудительного, зачем же тогда вы взяли себе псевдоним? И было совершенно очевидно, что слово "псевдоним" он произносит с необычным ударением - на "о" - не потому, что не знает, как правильно надо его произносить, а как раз именно потому, что именно вот такое, необычное ударение считает правильным. И я, даже забыв на мгновение о своем мистическом страхе, задумался: а может, и в самом деле надо говорить не "псевдонимм", а "псевдоним?, по аналогии с такими словами, как ?син - Вот вы только что сказали, Даниэль,- продолжал председательствующий в том же доверительном тоне, словно дело происходило не в суде, а на какой-нибудь филологической дискуссии,- что вовлекли в это дело вашу знакомую француженку? Вы ведь писатель, стилист? Вы должны тонко чувствовать не только смысловые, но и эмоциональные оттенки каждого слова. Вам не кажется, что это употребленное вами выражение - "я вовлек" - как бы само уже таит в себе признание, что дело, в которое вы ее вовлекли,- нехорошее дело. Вовлекают ведь обычно во что-то нехорошее? - Ну почему же,- мгновенно парировал Юлик.- Я много раз слышал такое, например, выражение: "Вовлечь в коллектив." По залу прошел легкий гул, в котором мне померещился даже некоторый оттенок одобрения. Но меня тут же отрезвил сидящий рядом со мной гэбэшник. Обернувшись ко мне, он возмущенно прошипел: - На кого он работает? Неужели здесь, в этом зале, могут быть люди, на которых он работает?! И новая волна страха окатила меня. Я молчал, втянув голову в плечи, всем своим видом стараясь показать, что это - не я, что даже если здесь, в этом зале, и есть отдельные отщепенцы, на которых "работает" Юлик, так легко и находчиво отбивая блестящие фехтовальные выпады председателя суда, то у меня с такими людьми нет и не может быть ничего общего. Да, Виктор Николаевич Ильин знал, что делал, когда запечатывал в конверт билет на это судебное заседание и надписывал на том конверте мою фамилию. Но я, многократно встречаясь с ним после этого, разумеется, ни разу даже и виду не подал, что этот его урок произвел на меня хоть малейшее впечатление. Старательно и, как мне казалось, вполне успешно делал вид, что "я от бабушки ушел". Выражение это было тогда у нас (в нашей семье) своего рода идиомой. А возникла эта идиома так. Шел я однажды по нашей улице и встретил Виктора Борисовича Шкловского . Постояли, поговорили. На мой вопрос: как жизнь, что нового? Шкловский сказал: - Понимаете, история такая! В "Худлите" готовится мой двухтомник. Был в Италии. Еду во Францию. В Германии переводится моя книга. В общем, я от бабушки ушел!- заключил он, улыбнувшись своей "улыбкой Будды". Поговорив еще немного о том, как славно складываются наконец после многолетних мытарств его дела, мы расстались. Я пошел дальше и, пройдя еще несколько шагов, встретил Слуцкого . - Что пишете? Против кого? Как романы и адюльтеры? обрушил он на меня весь джентльменский набор обычных своих вопросов. Не имея в запасе никаких интересных сведений о чьих-либо романах и адюльтерах, я рассказал, что только что встретил Шкловского, который известил меня, что был в Италии, едет во Францию и вообще "от бабушки ушел". Выслушав мое сообщение, Слуцкий сказал: - Боюсь, он недостаточно хорошо представляет себе характер этой бабушки. Надо сказать, что я тоже недостаточно хорошо представлял себе характер этой бабушки. И даже побывав на том судебном заседании, о котором только что рассказал, едва только вышел из здания суда на улицу, тотчас же вернул себе прежнюю беспечную уверенность, что если даже я и не совсем ушел от той "бабушки", сама "бабушка" все равно уже не та: не те уже, не прежние у нее и зубы, и когти. Виктору же Николаевичу, как уже было сказано, я всякий раз нарочно давал понять, что "от бабушки ушел". И он с тех пор именно так меня и воспринимал. Так, во всяком случае, мне казалось. Впрочем, так оно, наверно, и было на самом деле. Однажды мой двоюродный брат попросил оформить его дочку - двоюродную, стало быть, мою племянницу - моим литературным секретарем. Она не смогла поступить на дневное отделение института иностранных языков, поступила на вечернее. А там нужна была справка (хотя бы даже и липовая), подтверждающая, что она где- то работает. Дело это было простое. Я должен был написать заявление, мне выдавали соответствующую бумагу, с которой я должен был пойти в какую-то контору (профсоюзную, что ли), где оформляли (договором) домашних работниц, секретарей и прочих служащих у частных лиц по вольному найму. Препятствием тут могло служить только одно: слишком маленький доход нанимателя. Поэтому в заявлении я свой доход несколько преувеличил. Написав заявление и придя за бумагой, я не сомневался, что она уже лежит там для меня - готовенькая. Но секретарша (кажется, это была все та же Инесса) сказала: - Виктор Николаевич твою справку не подписал. Он сказал, чтобы ты к нему заглянул. Я заглянул. Виктор Николаевич был, как всегда, вежлив. Осведомившись о том, как я живу, и получив соответствующий ответ, не торопясь приступил к делу. Стал расспрашивать про девицу, которую я хочу оформить своим литературным секретарем: сколько ей лет, чем занималась раньше, не родственница ли она мне? Я, не моргнув глазом, ответил, что нет, не родственница. Ложь эта далась мне легко: во все время этого разговора я видел, что беспокоит его вовсе не возможное мое родство с будущим моим литературным секретарем, а что-то совсем другое. И вдруг в какой-то момент я почувствовал, что все это его беспокойство - как рукой сняло. Случилось это, когда на прямой вопрос о моей Ирке, кто она , я ответил: "Студентка-вечерница". Тут у него словно камень с души свалился. Он быстро подмахнул нужную мне бумагу и милостиво отпустил мою душу на покаяние. Он понимал, конечно, что справка липовая. Но эта "липа" его совершенно не волновала. А волновало его вот что. Как мне тогда же рассказали, незадолго до моего визита к Виктору Николаевичу Володя Максимов оформил своим литературным секретарем только что вышедшего (увы, ненадолго) из тюрьмы известного диссидента Владимира Буковского . И Виктор Николаевич решил на всякий случай меня прощупать: не принадлежит ли девушка, которую я хочу снабдить липовой справкой, к той же шайке диссидентов- правозащитников. То, что он считал меня способным на такой подвиг, разумеется, свидетельствовало о том, что он явно числит меня среди тех, кто "от бабушки ушел". Ссылки:
|