|
|||
|
САРНОВ Б.: МОИ БОГИ, МОИ ПЕДАГОГИ
Умирают мои старики, Мои боги, мои педагоги, Пролагатели торной дороги, Где шаги мои были легки. Борис Слуцкий Это название и этот эпиграф вообще-то следовало бы предпослать не одной этой главе, а по меньшей мере нескольким главам, может быть, даже всей этой книге. Такое название вполне бы ей подошло, потому что, хоть я еще толком и не знаю, куда меня вывезет кривая, в дальнейшем хотел бы рассказать обо всех, кому в той или иной степени обязан тем, что из меня получилось. В ранней юности главным моим богом был Маяковский . Всему, что я узнавал и постепенно начинал понимать тогда, научил меня он. Ну а литературные мои вкусы - привязанности, симпатии, влюбленности, отталкивания - те уж точно складывались и формировались под его влиянием. Так было не со мной одним: это была черта всего нашего поколения. Из всех гигантов Серебряного века разрешенным был только один он, Маяковский, и немудрено, что даже о существовании тех, других, мы узнавали от него, через него. Помню, таким признанием радостно удивил меня однажды Андрей Синявский . Году в 89-м или 90-м меня с ним неожиданно свело на каком-то симпозиуме славистов в Цюрихе. Я сейчас уже не помню, о чем там говорил Андрей, какая была тема его доклада. Помню только, как он вдруг встал (до этого момента он обращался к аудитории сидя) и во весь голос, с огромной, совершенно неожиданной для меня страстью и силой прочел "Левый марш". При небольшом его росточке и не бог весть каких голосовых данных, не говоря уже о кричащем несоответствии всего его облика революционному пафосу этого громкого стихотворения, эффект мог бы быть комическим. Но вот он кинул в замерший зал первые строки: Раз-во-рачивайтесь в марше, словесной не место кляузе! Тише, ораторы! Ваше слово, товарищ маузер! И все, кто его слушал, сразу были покорены звучавшей в его голосе силой и страстью. Я тогда даже подумал, что вот, поди ж ты, - никаких внешних данных, ни роста, ни голоса, а ощущение такое, что и сам Маяковский, пожалуй, не прочел бы эти стихи лучше, чем этот маленький седобородый гномик, еле возвышающийся над кафедрой. Громогласно отчеканив в последний раз - "Левой!.. Левой!.. Левой!..", Андрей сел, и тут же, без перехода, процитировал - из "Хорошо": - Розовые лица. Револьвер желт. Моя милиция меня бережет. Жезлом правит, чтоб вправо шел, - нажал он на слово "вправо". И как-то растерянно, словно бы разведя руками - что ж, мол, ничего не поделаешь, - согласился: - Пойду направо. Очень хорошо. Смысл этого иронического сближения был очевиден. Великий бунтарь, не признававший над собою никакой, ничьей власти, превратился в законопослушного гражданина, готового не просто подчиняться указке милицейского жезла, но даже и воспевать, прославлять этот указующий жезл. Это блестящее столкновение двух разнонаправленных цитат, помню, меня тогда восхитило. Но гораздо больше восхитила и даже поразила та нескрываемая влюбленность, с какой он бросал в зал пронизанные революционным пафосом строки "Левого марша". В перерыве между докладами я сказал ему об этом, не скрыв и своего удивления: в моем представлении (да и не только в моем, конечно) Маяковский даже в юности вряд ли мог быть им так уж любим: ведь его кумиром издавна был Пастернак . - Ну что ты! - ответил он. - И любил, и люблю. Да ведь и влюбленностью в Пастернака меня заразил тоже он, Маяковский. Я сразу понял, о чем он. Ведь и меня на Пастернака вывел он, Владимир Владимирович, процитировавший в своей статье "Как делать стихи" его четверостишие, которое он назвал гениальным: В тот день всю тебя, от гребенок до ног, Как трагик в провинции драму шекспирову, Носил я с собою, и знал назубок, Шатался по городу и репетировал. По этим четырем строчкам (не скрою: то, что не больно щедрый на комплименты Маяковский назвал их гениальными, тоже сыграло тут свою роль) я сразу влюбился в этого неведомого мне Пастернака. И вот оказалось, что и у Андрея это было точно так же. Он тоже полюбил Пастернака "с подачи" Владимира Владимировича. Тут же выяснилось, что и пастернаковские строки эти он тоже - как и я - на всю жизнь запомнил в том, "маяковском" варианте. И тоже - как и я - по сей день считает, что этот "маяковский" вариант лучше, сильнее пастернаковского: В тот день тебя (без "всю") от гребенок до ног, Как трагик в провинции драму шекспирову, Таскал я с собою ("таскал", а не "носил") и знал назубок, Шатался по городу и репетировал. Это совпадение залило меня волной радости, и при всей моей с Андреем разности я ощутил с ним что-то вроде кровного родства, словно бы оказалось, что у нас вдруг отыскался один общий предок. Да, Маяковский был не только первой моей любовью, но и первым моим учителем. Всякий раз оценивая нового, не знакомого мне прежде поэта, я невольно прикидывал: а как бы к нему отнесся, как бы его оценил Владим Владимыч. Но когда Маяковский застрелился, мне было три года. Пятнадцатилетний срок, отделявший меня, восемнадцатилетнего, от дня его гибели, казался мне огромным. При том, что еще живы и даже не так уж стары были тогда многие его сверстники (Асеев, Шкловский, Пастернак), Маяковский в моем сознании был ближе к Пушкину, Лермонтову, Некрасову, чем к ним. А из живых, из тех, кого я мог считать своими старшими современниками, первым моим учителем, первым моим "богом и педагогом" стал Эренбург . Однажды я написал, что в самой ранней моей юности, еще даже до того как я сделал самые первые, робкие свои шаги в литературе, вокруг меня была пустыня. И в этой пустыне - один, как одинокий зуб в выбитой челюсти, - торчал Эренбург. И именно он научил меня всему, что я знаю. Даже судить Эренбурга, разоблачать Эренбурга, презирать Эренбурга (а по юношескому моему максимализму бывало и такое), тоже научил меня он, Эренбург. Мысль странноватая. Ведь в пору моей юности еще были живы Зощенко , Платонов , Пастернак , Ахматова . Почему же я выбрал себе именно этот, далеко не самый надежный ориентир? Ответить можно было бы просто: кто его знает, почему! Так случилось. Ответ этот был бы правдив. Но - неполон.
В школе (8-й класс, 1942-й год, война, эвакуация) я заразил своей влюбленностью в Маяковского троих своих одноклассников. В облике Маяковского нас привлекало всё: и рост, и бас, и эстрадное остроумие - это его блистательное, как нам тогда казалось, умение одной репликой раздавить, уничтожить противника. Но наибольший восторг вызывал у нас самый ранний, футуристический период жизни великого поэта. Подростки, как известно, склонны к тотальному отрицанию, к нигилизму. Это, если угодно, неизбежная болезнь роста - "детская болезнь левизны". Пятнадцатилетние гимназисты, описанные Гариным-Михайловским, были влюблены в Писарева, в его антипушкинские статьи. Мы, кстати, ими тоже увлекались. Нас восхищало остроумие, с которым Писарев разделывал под орех самого Пушкина. Но футуристические скандалы молодого Маяковского заслонили в наших глазах даже и самого Писарева. Особенно нравилась нам блестящая внешняя, театральная форма их веселого юношеского бурления. (Да, именно бурления - иначе тут не скажешь: ведь в слове этом слышится одновременно и "бурлеск", и "Бурлюк".) Мы были в восторге от желтой кофты Маяковского, от его цилиндра, от собачки, нарисованной на щеке невозмутимого Бурлюка. Вдохновленные всей этой театральностью, помноженной на всеобщее отрицание, мы вчетвером решили организовать нечто подобное футуристическому братству Маяковского, Бурлюка, Хлебникова и Каменского. Прежде всего надо было придумать для нашего содружества какое-нибудь название. Сперва хотели назваться - как и они - футуристами. Но такое жалкое подражательство было нам не по душе. Мы хотели придумать что-то свое. И придумали. Надо признать, что придумка наша не слишком далеко ушла от великого оригинала. Мы решили назвать себя "перфектуристами" . В этом был двойной смысл. С одной стороны это была как бы полемика с нашими великими предшественниками, с другой - продолжение их традиций: ведь возвращение из нашего времени назад, в прошлое - это было возвращение к ним, к нашим кумирам. Но главное тут было не это. Главным для нас во всей этой затее было желание ниспровергать: издеваться, глумиться, крушить, уничтожать, сбрасывать с парохода современности. Футуристы сбрасывали классиков - Пушкина, Толстого, Достоевского. Мы же метили в современников, в сегодняшних литературных кумиров, казавшихся нам жалкими и ничтожными в сравнении с нашими. Мы были уверены, что все великое, талантливое, настоящее было создано при жизни Маяковского и его друзей-соратников. Ко всем современным писателям и поэтам мы, опьяненные своим юношеским нигилизмом, относились примерно так, как герой- рассказчик знаменитого лермонтовского стихотворения к юным слушателям своего рассказа о бородинской битве: "Да, были люди в наше время. Не то что нынешнее племя. Богатыри - не вы!" И даже те стихи поэтов-современников, которые искренне нам нравились, вызывали у нас неистребимое желание раскритиковать их в пух и прах, расчехвостить так, чтобы и мокрого места от них не осталось. Мы издавали свой рукописный "Журнал перфектуристов". Я был его редактором и едва ли не главным автором. Для первого номера я вызвался написать - и написал - разгромную статью о стихотворении Симонова "Жди меня". Это была первая - и, наверно, самая постыдная - моя критическая статья. Сейчас уже не помню во всех подробностях, в каких смертных грехах упрекал я тогда самого знаменитого поэта страны. Но две мои злобные придирки запомнились мне хорошо. Одна - по поводу строк: Жди, когда из дальних мест Писем не придет. Я высокомерно поучал автора стихотворения, что нельзя сказать по-русски - "писем не придёт". Это неграмотно. Надо было бы написать: "Письма не придут". Но особенно мощную вспышку критического сарказма, помню, вызвали у меня строки: Жди, когда наводят грусть Желтые дожди. Где это, интересно знать, увидел автор эти свои желтые дожди? - издевался я. - В каком фантастическом сне они ему привиделись? Не бывает на свете никаких желтых дождей, так же, впрочем, как синих, красных и зеленых! Я давным-давно уже позабыл этот свой первый критический опус. Но пять лет спустя вдруг - со стыдом - о нем вспомнил. А заставил меня его вспомнить не кто иной, как Илья Григорьевич Эренбург . (Сам он об этом, конечно, не подозревал.) Это было в один из его приездов в наш институт. На сей раз он пожелал пообщаться не со всеми студентами, а только с пишущими стихи. В не слишком многочисленную группу наших институтских стихотворцев ухитрился затесаться и я. Всего, что он тогда говорил, я, конечно, не помню. Но один короткий его монолог обжег меня стыдом и потому запомнился мне хорошо. - Поэт, - медленно начал он, - принес в редакцию газеты свое новое стихотворение. Теперь вы все хорошо его знаете. Оно называется: "Жди меня". Редактору стихотворение понравилось, и он изъявил готовность сразу же поставить его в номер. Возражение у него вызвала только одна строчка: "Жди, когда наводят грусть желтые дожди". - "Что за декадентщина? - поморщился он. - Где вы видели желтые дожди? Ведь вы прекрасно знаете, что никаких желтых дождей на самом деле не бывает!" И попросил поэта эту строчку заменить. Но поэт был упрям. Он отстоял эту не понравившуюся редактору строку. И вот, - язвительно закончил Эренбург, - благодаря именно вот этим самым, чудом уцелевшим желтым дождям, в этом стихотворении все-таки живет поэзия. Эта последняя реплика Эренбурга показалась мне нарочитой, даже слегка вызывающей. Сам я вовсе не думал тогда, что стихотворение Симонова стало (или осталось) фактом поэзии только лишь благодаря вот этим самым желтым дождям. Но после этих эренбурговских слов мне вдруг открылось всё очарование этой так безжалостно раскритикованной мною когда-то симоновской строчки. В самом деле, подумал я, как это хорошо: "Жди, когда наводят грусть желтые дожди". Сразу встают в памяти желтые осенние листья, желтая размокшая глина бесконечных российских дорог. В годы моего студенчества едва ли не каждый из тех, с кем меня знакомили, говорил: - Послушайте! Почему вы так похожи на Эренбурга? Фотографий юного Эренбурга я тогда не видал. Да и те, кто удивлялся моему сходству с Эренбургом, тоже наверняка их не видели. Похож, стало быть, я был не на молодого, а на старого Эренбурга. Сходство это - весьма, конечно, относительное - мне придавала тяжеловатая нижняя губа и мешки под глазами. У меня эти мешки были следствием болезни почек , которую я подхватил во время войны, в холодном Серове (северный Урал), куда нас занесло эвакуацией. У Эренбурга же, как я потом узнал, - это была их фамильная, родовая черта: такие же мешки под глазами были и у его дочери Ирины , и, как она говорила, - смолоду. Как бы то ни было, но это мое, отмечаемое многими, сходство с знаменитым писателем мне льстило. В какой-то мере оно, быть может, даже определило мое особое отношение к нему. Особенность этого отношения состояла в том, что я относился к нему как к человеку, с которым связан какими-то, чуть ли не родственными, узами. К человеку, тень поступков которого падает и на меня. Когда Эренбурга при мне хвалили ("Молодец Илья! Здорово врезал!"), меня заливала волна радости, словно эта похвала касалась и меня тоже. А когда его упрекали в чем-то нехорошем, мне было за него стыдно, словно за этот его нехороший поступок я нес персональную, личную ответственность. В общем, как бы строго я его ни судил (а судил я тогда со всем пылом своего юношеского нигилизма "всех учителей своих - от Пушкина до Пастернака"), он оставался для меня СВОИМ. Вроде отца, с которым можно быть в размолвке, но к которому всегда можно обратиться с какой-нибудь просьбой, и он не откажет. Однажды даже чуть было не обратился. Но об этом, пожалуй, стоит рассказать подробнее. См. Дискуссия о псевдонимах, 1951 Ссылки:
|