|
|||
|
Чернавина Т.: пустые дни
He знаю, как рассказать о мучительно пустых днях, потянувшихся после ареста мужа. Арест в то время был почти смертельным приговором. Каждый день мог быть и моим последним днем на воле. Несколько проще казалось умереть, а надо было жить, чтобы не оборвать две другие жизни: одну большую, там, в тюрьме, другую маленькую, беспомощно и удивленно смотревшую, как исчезали кругом милые, родные лица. Газеты были полны сообщений, как в дни войны. Сначала жуткая инсценировка процесса Промпартии , когда Рамзин , бросив фразу, что с его организацией связано около 2000 человек, открыто признал, за сколько жизней он купил свою. Потом угодливая подготовка академического дела , то есть разгром русской, главным образом исторической, науки, когда судьба ученых была решена в застенках ГПУ. И, наконец, мерзейший процесс меньшевиков , когда недавние партийцы клялись и кланялись, выдавая сами себя и друг друга. Все это усиливало только чувство бездонной пустоты, в которой тонула все русская интеллигенция . Чем больше смертей, чем больше каторжных приговоров, тем равнодушней становились все кругом. Гибли уже не отдельные люди, погибал весь класс. Террор разрастался в общую катастрофу, поглощавшую личности, сметавшую все на своем пути, как стихийное бедствие. До сих пор, в течение всех революционных лет, для интеллигенции смысл жизни был в работе, чем больше дезорганизации вносила революция, тем напряженней становился труд, чтобы, несмотря на отчаянную, гибельную политику, спасти что только можно в несчастной стране. Теперь все это становилось непосильным. Ответом на 13 лет упорного труда в самых тяжких условиях был слепой, безжалостный террор. Повсюду, где открыто не распоряжалось ГПУ, его замещали партком, местком и прочие комитеты, вмешивавшиеся во всякую работу и стремившиеся всякую мысль ввести в жесткие и часто бессмысленные рамки партийных директив, сочинявшихся неграмотными людьми. В научных учреждениях, как на производствах, требовалось немедленно и безусловно все перестроить "по-марксистски"; малейшее возражение толковалось как "вредительство" . Вот пример одного из разговоров в научном учреждении: - Вы знаете, в каком году закончился феодализм? - В котором году? Что с вами? - Мы только что отзаседали в комиссии по проведению марксизма и нам объявили, что феодализм надо кончать 1495 годом. - Почему? - Открытие Америки. - И для всех стран? - Повсюду. Так постановили. Второй разговор, через месяц. - Вы знаете последнюю новость? - Нет. - Феодализм кончается в 1848 году. - Опять заседали? - Да, и постановили совершенно категорично. Советую запомнить. - А как же с Америкой? - Отменили. Оказывается, это старо и придавать этому значение - оппортунизм. - На какой срок действительно ваше постановление? - Будем надеяться, что до следующего заседания, если за это время наш марксист прочтет еще какую-нибудь брошюрку" Так молодые коммунисты насаждали марксизм, а умные и старые спецы растерянно присутствовали при таком принятии теории. Все это проводилось с такой партийной ригористичностью, что каждый возражавший немедленно квалифицировался как классовый враг , хотя партийные направления менялись довольно часто. Марксистские авторитеты не выдерживали больше полугода, и сменялись новыми, подобными же. Но этого казалось мало. Вскоре всем предстояло пройти через "чистку" - проверку личного состава. Она была возвещена огромными плакатами, развешенными внутри и снаружи здания. "Товарищ, доноси на своих товарищей, попов, буржуев и других контрреволюционеров", - гласит один из них, может быть, несколько неудачно, но правдиво сформулированный. Под ним стоял большой фанерный ящик для соответствующих заявлений. Затем, так как в основе всего должен лежать, по Марксу, "принцип производственных отношений", научное учреждение было прикреплено к одному из крупных заводов, из рабочих которого была назначена комиссия для проверки правильности "установки" дела, а главное - пригодности личного состава сотрудников. Честные, хорошие рабочие-старики, простоявшие у станка лет двадцать, и новая занозистая молодежь - слесари, монтеры, кочегары - попадали в кабинеты, от века пропахшие книгами и препаратами. Смущались, поражались, интересовались, но решительно не знали, чему тут верить или не верить. Все казалось им вроде черной магии. И как тут было рассудить, на пользу пролетарскому государству или во вред все эти книги и согбенные ученые в очках, за которыми и глаз не видно. По существу, это могло быть интересной встречей, но "чистка" рисковала кончиться вничью, а "классовый враг" останется не выявленным. Тогда непременные члены из ГПУ и парткома круто свернули на вопросы социального происхождения, предполагаемой приверженности царскому режиму и проч. Тот служил раньше в таком-то министерстве - не был ли близок к самому министру? А у этого жена была урожденная графиня, княгиня или генеральская дочка, черт ее разберет. Тот не был дворянином, как большинство, но продолжал писать через "ъ", а этот говорил "господа", а не "граждане" или "товарищи". При таком подходе дело быстро устроилось, и скоро большинство видных специалистов получили постановление об исключении их по первой категории , т.е. без права службы где бы то ни было. С удивлением оглядывались они назад, на 15-20 лет честной продуктивной научной работы, не понимая, в чем же их вина; куда идти, когда во всей своей научной жизни они были связаны с тем учреждением, откуда их грубо гнали. Другие, помоложе, приглядывались, куда удрать, на что попроще переменить свою специальность? Закончив чистку, тянувшуюся месяца два, начальство, опомнившись от "административного восторга" и проводив любезными словами одураченных рабочих, начало сознавать, что учреждение разгромлено, работать не с кем, большинство уволенных заменить некем, так как они - единственные специалисты в своей области, и "временно" почти всех оставили на своих местах. Итак, два месяца потеряно, работа сбита, люди издерганы, все для того, чтобы проявить "пролетарскую бдительность". Шаг за шагом развал все глубже проникал в те области науки и искусства, которые еще были целы. ГПУ избило лиц что покрупнее и поталантливее, парткомы и месткомы громили учреждения своими "чистками", пока само правительство не догадалось прекратить эту забаву. В тоске смотрели мы, как все кругом валилось, и многие с отчаяния шептали, что в ГПУ есть настоящие вредители, которые намеренно стремятся разложить учреждения и извести людской состав, чтобы - но тут мысль обрывалась, потому что нельзя было представить, к какой конечной цели это могло вести. Но мне уже было все равно. Ежеминутно чувствовать, что муж в тюрьме, что в любой момент я могу отправиться туда же, а сын останется совсем один, и в это время тянуть опостылевшую службу, из которой выхолостили весь смысл работы, казалось, временами, просто глупо. Я выбивалась из последних сил, так как зима, и холод, и голод жали со всех сторон, а тут разыгрывай комедию, особенно несносную, когда к деловым обязанностям прибавлялось еще требование участвовать в "общественной работе" . Четыре часа, конец служебного времени, а тут назначено "общее собрание". Один выход из учреждения закрыт, у другого дежурят коммунисты из месткома, чтобы нельзя было "смыться". Четыре часа - мальчик пришел из школы. Дома холодно. Печка не топлена. Принесет ли он дрова? Не любит он ходить за дровами. Тяжело ему это, не по годам. А собрание все не начинается: начальство запаздывает. Все устали, всем хочется есть. В зале холодно. Кто бродит, кутаясь в пальто, кто сидит нахохлившись. Всем тяжко, а уйти нельзя. Вот, наконец, явилось и начальство.
- Социалистическое строительство, завершая фундамент - отчеканивает назначенный оратор надоевшие трафаретные фразы, которые никто не слушает. Скоро пять. Мальчишка, верно, голодный. Не помню, есть ли керосин для примуса? Не сходит он, пожалуй, а в пять закроют лавку,- думается мне. - призывает к ударничеству, к напряжению всей нашей рабочей воли! Хлеб он, наверное, купит. Карточки остались на столе. Только бы он с голода не съел всю булку, а то на утро ничего не будет. - гигантскими шагами. Индустриализация, охватывая всю страну! Смыться до шести, а то и в кооператив не попадешь. Кроме вчерашнего картофельного супа, ничего нет. - Смело обгоняя капиталистическую Европу, разлагающуюся под ударами всеобщего кризиса! Нет. Не могу больше. Скоро шесть, когда же мы с ним уроки приготовим? Так перекликаются мои беспокойные мысли с пустозвонными словами. Все изнывают, а оратор в сотый раз кричит одно и то же. Всем мучительно хочется смыться, так как известно, что собрание протянут часов до девяти, но страшно попасть на заметку. Я не выдерживаю, выскальзываю за дверь, бегу по лестнице, как будто за мной кто-то гонится, в передней резко надеваю пальто на глазах торчащего там комсомольца. - Вы куда, товарищ, разве собрание кончено - слышу ехидный вопрос. - Нет, но мне необходимо на вечернюю работу, - вру я, чтобы отвязаться от него. - Ах, так - недоверчиво и злобно тянет он. Все-таки, знаете, чистка у нас? Я не слушаю. Все равно вляпалась. Не возвращаться же. Да и не могу я вернуться, до ночи, что ли, голодать мальчишке?! Мороз крепчает. Градусов 18-20. Бегу, тороплюсь, чтобы попасть в кооператив. Прибегаю. Пустые прилавки. На полках пакеты сухой горчицы и лаврового листа. С тоской смотрю кругом, нет ли чего съедобного - ничего. Есть бочка с селедками, но их дают только по карточкам, 200-400 гр. на месяц. Бочка с солеными зелеными помидорами, но такими раздрызглыми, что их берут только с отчаяния. Продавец в шубе, потому что кооператив почти не топят, посиневший и злой от скуки, угрюмо ворчит: - Чего вам? Нет ничего. Но в это время я увидела баночку искусственного меда, забытую на пустой полке. - Меду. Нехотя снимает с полки и молча, не завертывая, протягивает. Плачу 2 рубля 80 копеек за 200 граммов желтоватой, сладковатой жидкости. Все- таки будет чем утешить маленького. Вот дом. Звоню. Слышу, бежит. Как радостно, что я еще могу слышать его шажки, что сейчас увижу его рожицу. А отец? Увидит ли его когда-нибудь? - Мама, что ж это, ведь шесть часов. Ты посмотри - шесть часов. Я же есть хочу. - Керосину купил? - Нет. Очередь на весь квартал. Голодный-то не поспишь, замерзнешь. Там чуть-чуть есть. - Дров принес? - Нет. Очень темно в сарае. Как мне одному со свечкой там возиться? - Эх ты, замерзнем мы с тобой. - А ты зачем пропала? - Пропала? Общее собрание, чистка, сам знаешь. И так вляпалась. - И смыться-то не умеешь, говорит, смеясь и радуясь, что кончилось его одиночество. Мордочку ему подвело от холода и голода. В комнатах градусов 10, в кухне - 7; там мы не топим - дров жаль и готовить нечего. Жжем примус. - Ну как, за дровами сейчас? - Мама, - говорит он жалобно. Мама, ведь есть хочется. Я с двенадцати ничего не ел, да и шамовка в школе плохая была, только каша пшенная, без молока, без сахара, с какой-то грязной подливкой. Я сдаюсь, потому что сама не ела с утреннего чая, а от беготни по морозу так захотелось есть, что голова кружится. - Идем в кухню греть суп. - А еще что? - Ничего нет, милый. На рынок не успела. Меду купила в кооперативе. - Ладно, чайку попьем. Я булку принес. И знаешь, даже не очень черствую. Я, право, только совсем маленький кусочек съел,- добавляет он, ловя мой испуганный взгляд. Свежего хлеба мы не получаем никогда, потому что пока из центральных пекарен развезут на склады, а там распределят по районным булочным, проходит день, а то и два. Мальчик раскачивает примус и болтает без умолку, как натосковавшаяся птица, а я режу еще картошки. - Ну, как, тебя не вычистили еще? - Нет еще. - А если выгонят, на что жить будем? - Устроюсь как-нибудь. Не посадили бы только,- срывается у меня с языка. Мне не с кем говорить, я всех боюсь скомпрометировать, да и далеки стали все теперь, а с сыном у нас одни и горе, и заботы. - А что я тогда делать буду, мама - жалостно смотрит он на меня. - Учиться. Меня ждать. Нас с отцом кормить в тюрьме. Ты знаешь, у Ивановых отец и мать сидят, осталось пятеро ребят, и только девочка старше тебя. Живут. Идем-ка лучше суп есть. Жутко вспомнить, сколько ребят осталось беспризорными. Недавно хоронили молодую женщину, погибшую от чахотки, когда муж сидел на Шпалерке . Его сослали в Соловки за несколько дней до ее смерти: проститься к ней не пустили, а она уже не в силах была подняться. У ее могилы стояли только девочка и мальчик, держась за руки, как дети в какой-то невыносимо грустной сказке. Только сели есть - звонок. Еще какая гадость. После ареста гости к нам не ходят. - Из домоуправления,- объявляет скверный, кривой старикашка, бывший дворник из соседнего дома, заделавшийся коммунистом. - Что нужно? - У вас две комнаты? - Две. - Потесниться придется. Великовата площадь. Куда вам столько? - Я имею право на две комнаты; сын не должен помещаться вместе с матерью. - Право? Какое там право, когда нам людей девать некуда. Вы тут буржуями расселись, а мне рабочих в подвал, что ли - кричит он вызывающе. - Я сказала, что имею право и буду его защищать. - Посмотрим! - угрожающе кончает он. Не забывали бы, муженек-то где? Он уходит, ругая меня на всю лестницу, а мальчик испуганно жмется ко мне. - Мама, что он нам сделает? - Ничего, не беспокойся. Он так пугает, "на арапа" взять хочет, а сделать ничего не может. Увы, я знаю, что он многое может и не только своим нахальством и нахрапом, как говорится, "на арапа". Он чует, что я вот-вот сяду, подбавляет кое-что доносиками и охотится на "жилплощадь" - самое драгоценное, что есть в СССР, за что и взятку можно взять тысчонки 2-3, и перепродать за 5-6 тысяч. Наш суп остыл; есть расхотелось. Наскоки домоуправления - это самое тяжкое, что есть после ГПУ, потому что в них и произвол, и угроза отнять домашнее спокойствие, последнее пристанище в этой ужасной жизни. За этой неприятностью плывет другая. - Мама, знаешь, ванна замерзла, - грустно, словно виновато, говорит мой мальчик. - Когда? Я утром мылась. - Как вернулся из школы. Не идет вода. - Бедные мы с тобой, несчастные. Ну, идем за дровами, одевайся. - А уроки как - напоминает он робко. - Успеем. Идем скорее. Не замерзать же! Идем в сарай. Дверь так примерзла, что мы вдвоем едва отдираем ее. Дрова обледенелые, тяжелые. Мы через силу тащим, ушибая и раня руки.
- Эх, папка бы нам печку натопил! - вспоминает маленький. - Да, папка, хорошо еще, что он не видит, как мы тут бьемся. Вот затопили печку в комнате, и в ванной, быть может, отойдет еще вода. Сели у огня, согрели на углях чайник и стали учить заданные стихи: Ступень за ступенью, удар за ударом Года накипали стремительным жаром. Машины и жилы в стальном напряженье. Года вырастали в ряды достижений. Мальчишка дремлет, глаза слипаются. Скучные, надоевшие слова, за которыми нет никакого образа. Я ничем не могу его подбодрить и не знаю, зачем это надо учить. Вдруг он вспоминает что-то, и глаза у него блестят. - Мама, у тебя туфли развалились. - Развалились, - показываю ему остатки туфель, лопнувшие в десяти местах, с отвалившейся подошвой. Ордера на дешевую обувь я не могла достать, потому что выдавались они как особая милость на службе, где меня игнорировали "за слабую общественность", купить же или заказать у сапожника я не могла, потому что это стоило рублей 200, то есть почти два месячных жалованья. Мальчишка убегает на кухню, приносит мне поношенные, но крепкие туфли. - Откуда - с радостью встречаю я подарок. - Забыла? В прошлом году ты их выкинула, я нашел, почистил, вот тебе подарок. - Ах ты, милый, смотри, какие туфли чудные. Развеселившись, он вдруг выпаливает без запинки все стихотворение, после ложится в постель и, засыпая, говорит мечтательно: - Мама, если завтра пойдешь на рынок, купи мне одно яичко, оно 75 копеек стоит, это не очень дорого. - Два куплю, спи. Мальчик засыпает, а я сижу одна в наполовину распроданной, разгромленной квартире. Тяжкая пустота снова обволакивает меня, как будто я одна во всем мире: нет ни домов, ни города, ни улиц, один сплошной мрак, и в нем я вижу бледное лицо мужа, как в те минуты, когда мы в последний раз смотрели друг на друга. Жив ли? Ссылки:
|