|
|||
|
Б. Сарнов: рецензия в "Новом мире"
Главный пункт устава нашего института, гласящий, что назначение его состоит в том, чтобы дать филологическое образование молодым писателям, уже проявившим себя в литературе,- не был пустым звуком. Почти все наши студенты успели уже где-то напечататься, у некоторых готовились к публикации даже книги. (Помню, как удивили меня слова Володи Тендрякова , рассказывавшего, что роман его понравился в "Октябре", его вот-вот напечатают, рукопись уже отдали "литобработчику". Я тогда понятия не имел о существовании "литобработчиков" и решительно не понимал, зачем писателю, хотя бы даже и молодому, нужен какой-то "литобработчик".) Тендряков был из молодых, да ранний. Романов, готовящихся к печати, да еще в почтенном толстом журнале, даже у старшекурсников не было: напечатать в таком журнале рассказ - и то считалось большой удачей. Удачливее всех оказался Иосиф Дик : когда я учился на первом курсе, у него (он был на курс старше меня) уже вышла книга. Правда, в Детгизе. К детской литературе у нас привыкли относиться пренебрежительно. Борис Житков выразил это в таком комическом диалоге: - У вас есть пистолет? - Да, только детский. - Вы писатель? - Да, только... Как бы то ни было, у Дика вышла в свет самая настоящая книга, и он подарил ее мне. Я был польщен, хотя подарил он мне ее не совсем бескорыстно, о чем тут же простодушно и объявил. - Ты ведь критик - сказал он. - Ну, критик,- неохотно подтвердил я. - Вот и напиши о моей книженции. Глядишь, со временем станешь "диковедом". Не могу сказать, чтобы перспектива стать "диковедом" мне улыбалась. У меня тогда (об этом я уже писал) были совсем другие планы. Но подарок я принял и рецензию на первую книжку Юза , как ни странно, написал. Некоторую роль тут сыграл, конечно, и бешеный напор Дика. Он чуть ли не каждый день у меня спрашивал: - Ну как? Написал?.. Что же ты, брат, резину тянешь? На первых порах я как-то еще отшучивался, а потом понял, что никуда мне не деться: рецензию придется написать, поскольку молчание мое Дик принял не за согласие даже, а за твердое обещание. И теперь, если бы я от этого "обещания" уклонился, вышло бы, что я его обманул. Особых проблем тут не было, поскольку книжка Дика мне понравилась. А сам Дик нравился мне еще больше. Он напоминал мне моего двоюродного брата Вовку . Вовка был старше меня. До войны он учился в Ленинградском военно-инженерном училище. Приезжая, бывало, на несколько дней в Москву, жил у нас. Поражал мое детское воображение своей воинской амуницией. Перед выходом из дому он не без некоторого самодовольства оглядывал себя в зеркале, проверяя, все ли детали этой амуниции у него на месте, а напоследок прикладывал ребро ладони ко лбу, чтобы убедиться, что звездочка на фуражке приходится точно посередине. Этот жест очень веселил моего отца, и когда дело доходило до этой заключительной фазы одевания, он всякий раз - не без некоторой доли иронии - говорил: - Ну что? Красная Армия всех сильней? - Безусловно,- улыбаясь, отвечал Вовка. Улыбался он всегда. Той же улыбкой встретил он меня в 45-м году, когда я явился к нему в протезный госпиталь, куда он попал после ранения. Почти невредимым провоевал он всю войну, как начав, так и кончив ее лейтенантом. Но под самый занавес, в марте 45-го, ему оторвало ногу. Оторвало до самого основания: не осталось даже и культи. В госпитале, куда я к нему пришел, обстановка была жуткая. В нос шибал смешанный запах хлорки и гниющего человеческого мяса. По длинным коридорам мчались друг другу навстречу на своих шарикоподшипниковых тележках безногие "самовары", норовя сшибиться друг с другом. Такая была у них смертельная игра: им уже нечего было терять в этой жизни. Но Вовка и тут улыбался. И потом, когда выяснилось, что все попытки соорудить ему какой-никакой протез так и не увенчались успехом, он тоже улыбался. На танцульках даже бросал костыли и некоторое время вертелся с какой-нибудь девчонкой на одной ноге, изо всех сил стараясь доказать окружающим, но прежде всего самому себе, что безножье - ни в чем, даже в танцах, ему не помеха. Однажды после очередного такого танца, когда, запыхавшись, он кинул свою даму и, прыгая ко мне на одной ноге, едва не упав, успел выхватить у меня из рук свои костыли, я не выдержал и сказал: - Надо же, такая невезуха! Хоть бы ниже колена тебе ее оторвало! - Если б мне оторвало ее ниже колена,- кажется, впервые в жизни без улыбки ответил он,- вы бы все даже и не узнали, что я был ранен. И, безусловно, так бы оно и было. Внешне Иосиф Дик на моего Вовку был совсем не похож. Да и в характерах у них было мало общего. Общим было только одно: глядя что на того, что на другого, даже и тени мысли не возникало, что перед тобой - инвалид. (Как тогда говорили - калека). То есть в первую минуту такая мысль, может быть, и возникала. Но она сразу же исчезала, поскольку оба они не только вели себя, но и ощущали так, словно физическое увечье им ни в чем не мешает. Румяная круглая физиономия Дика, испещренная крохотными пороховыми точечками, не озарялась поминутно ослепительной белозубой улыбкой, как у моего Вовки. Но она постоянно излучала какую-то мальчишескую беспечность и бешеный напор жизни. Как я уже сказал, при взгляде на это лицо даже и мысли не могло возникнуть, что человек этот может быть хоть в чем-то ущербен. А между тем у Дика не было обеих рук. Правда, только до локтя. Локти были. И они сгибались. Позже, уже став довольно известным, во всяком случае, преуспевающим детским писателем, он купил себе машину. Заказал какие-то специальные приспособления (какие-то там дырки, что ли, цепляясь за которые он ухитрялся поворачивать руль в нужную сторону),- и лихо разъезжал на ней по Москве, не всегда считаясь с правилами дорожного движения. А для встреч с блюстителями порядка был у него такой любимый прием. Остановит его, бывало, гаишник за грубое какое-нибудь нарушение, а он этак спокойненько ему скажет: - Будь другом, дай огоньку! И вытянет перед ним две свои культяпки, показывая, что сам не может зажечь себе сигарету. Потрясенный гаишник, естественно, дает ему закурить и отпускает с богом, даже и не вспомнив ни о каком нарушении правил. Это была не просто хитроумная уловка (при своих козырях он мог от любого гаишника отбиться и без таких дешевых эффектов). В таких фокусах выплескивался его характер, выплескивалось вечное его мальчишество. И вот этим мальчишеством была насквозь пронизана та его детская книжка, которую он мне подарил. А для писателя, пишущего для детей, эта память детства, эта неспособность расстаться с детским восприятием, детским ощущением жизни - стократ важнее и самого изощренного литературного мастерства, и врожденного изобразительного дара, и даже умения изобретать сложные фабульные конструкции и закручивать самые неожиданные сюжетные повороты. Вот об этом я и написал в своей рецензии. А написав, отнес готовую статейку в "Новый мир" . Отчасти потому, что журнал этот нравился мне больше других тогдашних журналов, а отчасти потому, что редакция его находилась совсем рядом - и от моего дома, и от моего института: на углу Пушкинской площади и Малой Дмитровки. Строгая дама, сидящая на втором этаже у входа в редакцию, кивком показала мне, где помещается отдел критики. В небольшой комнате сидели двое. Один был худенький, сутулый, даже как будто слегка горбатый. На остром, умном лице его словно бы застыла гримаса вечного недовольства, что придавало ему сходство с тем скрипачом из анекдота, который на вопрос дирижера, почему он морщится (может быть, ему не по душе его, дирижера, трактовка разучиваемой оперы?) ответил, что нет, дело не в нем, не в дирижере, и не в его трактовке: просто он с детства не любит музыку. Фигура второго являла полную противоположность первому. Он был большой, полный, даже, пожалуй, тучный. И лицо у него было полное, добродушное, благожелательное. Первый, как я потом узнал, не был работником журнала. Он был просто - автор. Второй же, который и решил мою судьбу, был - заведующий отделом критики Борис Владимирович Яковлев . Узнав, что я молодой критик, студент литературного института, горбун, как я мысленно его окрестил, с кривой усмешкой объявил, что молодых критиков надо топить, как котят, пока они слепые. Я не знал тогда, что эта шутка принадлежит Твардовскому и в авторском варианте относилась не к молодым критикам, а к молодым поэтам.
- Ну, зачем же топить,- урезонил его Яковлев.- Молодых критиков надо воспитывать. - И печатать,- осмелев, сказал я. Они засмеялись. Узнав, что я принес рецензию на детгизовскую книжку, горбун поморщился, а Яковлев сказал: - Очень хорошо! Мы редко рецензируем детские книги, и это нас не украшает. Оставьте, почитаем. Зайдите через недельку. С тем я и ушел. Зная редакционные нравы, о которых я много наслушался от старших товарищей, я подумал, что про недельку было сказано просто так, для красного словца, и решил, что раньше, чем через месяц, справляться о судьбе моей статейки вряд ли стоит. А через месяц заварилась вся эта каша с моим исключением из комсомола и из института, и мне было уже не до рецензии. Тем более, я прекрасно понимал, что и без того слабенький шанс на появление моего имени в печати новый мой социальный статус практически сводит к нулю. И тем не менее месяца через три после разразившейся катастрофы, слегка уже выйдя из ступора, я решил все-таки - чем черт не шутит - заглянуть в "Новый мир" и самым невинным тоном, ничего пока никому не сообщая о моих несчастьях, осторожно осведомиться, как обстоят мои дела. Мой план рухнул сразу же. С первых же слов я понял, что Борису Владимировичу уже все про меня известно. Тем не менее, встретил он меня - как родного. И даже не "тем не менее", а как раз именно потому, что, узнав про мои дела, он сразу проникся самым искренним ко мне сочувствием. А узнал он все так. Прочитав мою рецензию, он немедленно поставил ее в очередной номер. Объяснялось это, как я понял, не только тем, что она ему понравилась, но еще и какими-то особыми, неведомыми мне редакционными соображениями. (Надо было поставить "галочку", заполнить пробел, отдать какую-то давно полагающуюся дань детской литературе.) Что-то там в ней - в рецензии - надо было сократить, поправить, и он стал меня разыскивать. (На первой странице моей машинописи я потом обнаружил его резолюцию, обращенную, как видно, к той самой строгой даме, которая сидела за столиком у входа в редакцию: "З.И. Как связаться с этим автором?!") Разыскать меня, однако, было не просто, поскольку никаких моих координат - ни адреса, ни телефона,- ничего, кроме моей фамилии, в рукописи указано не было. Тогда он вспомнил наш разговор, в котором поминалось, что я - студент Литинститута, и позвонил в мою alma mater. И на вопрос, как ему связаться со студентом Сарновым, услышал, что студент Сарнов исключен из института "за политическое хулиганство". Случай был не тривиальный. Но самым нетривиальным в этой истории было то, что, получив такое сообщение, Борис Владимирович не только не выкинул мою рецензию в редакционную корзину, но стал предпринимать всякие другие, еще более энергичные попытки связаться со мною. А не добившись успеха, стал ждать, когда же наконец я сам приду справляться о судьбе моей статейки. Но время шло, а я все не появлялся, и когда среди разных других рукописей, которыми был завален его редакционный стол, ему попадалась на глаза моя, в голове его уже стали мелькать разные нехорошие мысли, рисующие мою судьбу в самом мрачном свете. Вот почему он так обрадовался, когда я наконец предстал перед ним - живой и невредимый. Сочувственно похлопав меня по плечу, усадив на стул и усевшись напротив, он сказал: - Ну, рассказывайте, что там у вас стряслось! Я рассказал. По мере того как я рассказывал, он все больше и больше мрачнел, а когда я кончил, надолго задумался, и я совсем было уже решил, что дела мои дрянь: рецензию мою печатать, конечно, не будут. И тут, словно прочитав мои мысли, он сказал: - Рецензию вашу мы напечатаем. Я изумленно на него вытаращился. - Да, да, можете не сомневаться. Напечатаем. Но учитывая все эти печальные обстоятельства, вам придется взять себе псевдоним . Взглянув на мое - скорее растерянное, чем расстроенное - лицо, он стал меня утешать: - Не расстраивайтесь. Я понимаю, как приятно увидеть свою фамилию, напечатанную типографским способом. Мысленно вы уже не раз предвкушали этот сладостный миг. Знаю-знаю, сам через это прошел. Но ведь это - временно. До тех пор, пока вас не восстановят. Восстановят, восстановят, можете не сомневаться! А там - кто знает? может быть, вы так привыкнете к своему псевдониму, что вам даже и не захочется с ним расставаться. Многие замечательные писатели, по разным причинам взявшие себе псевдонимы, так и вошли в литературу не под настоящими своими фамилиями. Горький, Вересаев. Да мало ли кто еще!.. Мне стыдно было в этом признаться, но он угадал. Подписывать первое свое печатное произведение псевдонимом мне почему-то смертельно не хотелось. Не хотелось настолько, что вся радость от сообщения, что рецензию мою все-таки напечатают, сразу же испарилась. Ну, не совсем, конечно, испарилась, но, во всяком случае, была отравлена. Отчасти, конечно (Борис Владимирович и тут был прав), это было связано с тем, что я действительно не раз уже мысленно предвкушал, как моя фамилия появится в таком почтенном журнале и какой это будет праздник для всех моих домашних. Но было в этом моем нежелании подписываться псевдонимом что-то еще, неизмеримо более важное. Тогда я в это особенно не вдумывался. Но потом - понял. В середине пятидесятых Володя Файнберг - молодой поэт, тогдашний мой приятель,- попросил меня, чтобы я показал его стихи Слуцкому. Борис стихи Файнберга прочитал, снисходительно одобрил (он любил покровительствовать молодым поэтам) и дал ряд указаний. Первым - по важности - было такое: - Скажите ему, чтобы ни в коем случае не подписывался настоящей своей фамилией. Пусть возьмет псевдоним. - Почему, Боря? - слегка придуриваясь, спросил я. Вопрос был провокационный: еврейская фамилия в то время была уже почти непреодолимым препятствием для литератора, стремящегося проникнуть в печать.- Вот вы же ведь не взяли себе псевдонима? - Мне поздно было менять мое литературное имя. Задолго до того, как меня стали печатать, я был уже широко известен в узких кругах. Ну а кроме того, Слуцкий - фамилия не еврейская. Были князья Слуцкие. Впоследствии кто-то сочинил про Бориса такую эпиграмму: - Вы еврейский или русский? - Я еврейский русский. - Вы советский или Слуцкий? - Я советский Слуцкий. Этот коротенький шуточный стихотворный диалог был бы, наверно, самым метким ответом на упоминание князей Слуцких. Но в описываемые времена я этой эпиграммы еще не знал (а может быть, она еще даже и не была сочинена), поэтому ответил попросту, прозой: - Да ладно вам, Боря. Князья Слуцкие, может, и были, но сегодня-то фамилия ваша всеми воспринимается как еврейская. - Ну что ж,- сухо возразил Борис.- Если этот ваш Файнберг полагает, что он настолько сильный игрок, что может играть без ладьи,- пусть остается Файнбергом. Тут уж спорить было нечего. Сам Борис, безусловно, играл без ладьи. И к тому времени, когда происходил этот разговор, шахматную партию свою уже уверенно выигрывал. Возвращая Володе Файнбергу его стихи, я передал ему совет мэтра (разумеется, не в такой обидной, а в слегка смягченной форме). Выслушав его, Володя сказал, что ему это советовали уже не раз, что он много об этом думал и даже колебался, но в конце концов пришел к твердому решению: подписывать свои стихи псевдонимом он не может. - Понимаешь,- сказал он,- если бы я писал пьесы или, на худой конец, прозу - Другое дело! А стихи ведь я пишу от себя. Говорю в них - "я". А это буду как бы уже - не я. Я стихи (во всяком случае, к тому времени, когда вплотную встала передо мной проблема псевдонима) уже не писал. И речь шла о том, чтобы подписать псевдонимом даже не пьесу, не рассказ, не повесть, а всего-навсего какую-то паршивую рецензию. Но вот это чувство, что, подписавшись псевдонимом, а не своей настоящей фамилией, я буду как бы уже не я - это чувство, по-видимому, возникло и у меня тоже.
Менять свою родовую фамилию на чужую, да еще не по собственной прихоти, а под давлением обстоятельств, в особенности таких гнусных, как государственный антисемитизм , помимо всего прочего - унизительно. Но унижения я как раз не чувствовал. Во-первых, фамилия, доставшаяся мне от предков,- не откровенно еврейская. А во-вторых, вопрос о еврейских фамилиях, о раскрытии скобок и о псевдонимах, под которыми евреи прячут свое еврейство, со всей остротой встал несколько позже. Точнее - ровно год спустя. См. Кампания разоблачения "безродных космополитов" Но я, кажется, слишком уж далеко забежал вперед, в иные времена, в другую эпоху. А тогда, в 1948-м, когда Борис Владимирович оказал мне свое покровительство, это был - полный, добродушный, веселый, преуспевающий, уверенный в себе человек. Самым решительным тоном он посоветовал мне (в сущности, даже приказал) немедленно писать апелляцию в ЦК ВЛКСМ. И когда (после долгой и томительной процедуры, о которой я еще расскажу) в комсомоле меня восстановили и я сообщил ему об этом, он радостно воскликнул: - Ну вот! Что я вам говорил?.. Потому что я коммунист, а они - бляди! Воскликнул он это так живо и непосредственно, что мне даже и в голову не пришло усомниться в его искренности. Наверно, он и в самом деле был тогда (во всяком случае, считал себя) настоящим, убежденным коммунистом. И - чем черт не шутит!- может быть, и в те сервильные, заказанные ему статьи про Хлебникова и Грина тоже вкладывал толику этой своей коммунистической убежденности, искренне считая, что так надо. Или накачивал себя, раздувая крошечную искру искренности до размеров ярко пылающего факела? Итак, я остановился на том, что Борис Владимирович Яковлев, еще не подозревавший о том, что случится с ним (и со всеми нами) через год, с самыми лучшими и чистосердечными намерениями предложил мне подписать первую мою публикацию псевдонимом. Предложение это, как я уже говорил, сильно меня огорчило, но делать было нечего. Со смятенной душой я поплелся домой. Рассказал обо всем родителям. И всю ночь мы не спали - всем семейством придумывали мне псевдоним. Отец предложил мне назваться Каратовым. Оказывается, в молодые годы он сам выступал на эстраде под этим псевдонимом - вместе со знаменитым в ту пору куплетистом Ильей Набатовым . Была у них даже общая афиша, которая гласила: В сто карат сияй, Каратов, Бей в набат, Илья Набатов. Имя Ильи Набатова было мне хорошо знакомо. В описываемые времена он был уже не только одесской знаменитостью, как в дни юности моего отца. Теперь его знала вся страна: незадолго до того он сыграл в знаменитом фильме Чиаурели "Клятва" министра иностранных дел Франции Боннэ. Сыграл, надо сказать, блестяще и, кажется, даже отхватил за это Сталинскую премию. Но и с главным своим амплуа - куплетиста - он тоже не расстался. Только теперь он исполнял не какие-нибудь там бытовые, а - политические куплеты, лихо разоблачая американский империализм. Отчаянно кривляясь и выламываясь, он пел, например, про какую-то важную тогдашнюю вражескую, как теперь бы сказали, тусовку, на которой присутствовали - "Чанкайши со своей Чанкайшихой, Цзянтиньфу со своей Цзянтиньфифой" - и еще какие-то, такие же отвратительные империалистические хищники и их прихвостни. Никакого восторга эта блистательная артистическая карьера бывшего напарника моего отца у меня не вызывала. Поэтому (а может, и не только поэтому) от псевдонима "Каратов", рифмующегося с фамилией Набатова, я решительно отказался. Отбросил я и другие родительские предложения. После бессонной ночи, перебрав несколько десятков самых разнообразных фамилий, я в конце концов сделал окончательный выбор: решил назваться "Бенедиктовым". Звучало это неплохо, а главное, как-никак - это была модификация моего собственного имени. К утру я уже совсем смирился с этой новой моей фамилией. А к полудню, когда приспело время идти в редакцию, она даже стала нравиться мне больше, чем моя настоящая. Этому сильно помогли воспоминания о самых ранних школьных моих годах. В эту пору жизни, как известно, за каждым закрепляется какое-нибудь прозвище, чаще всего становящееся производным от фамилии его носителя. Кузнецов получал кличку "Кузнец", Огурцов становился "Огурцом", Каблуков был обречен откликаться на прозвище "Каблук". Моя же фамилия давала множество поводов для всяких неаппетитных, иногда даже прямо неприличных кличек. Самой невинной из них была кличка "Сарняк", что вызывало не слишком приятные ассоциации с распространенными тогда политическими лозунгами, вроде: "Дурную траву - с поля вон!" Короче говоря, подходя к зданию, в котором помещалась тогда редакция "Нового мира", я был уже даже рад, что явлюсь перед миром под новой, гораздо более благозвучной фамилией, чем моя старая, от которой я мысленно уже отказался. Но тут меня ждала новая неожиданность. - Все в порядке!- встретил мое появление Борис Владимирович.- Каэм сказал, что никакого псевдонима не надо. Он только попросил, чтобы вы написали ему письмо, в котором коротко изложили бы всю эту вашу злополучную историю. Я был так ошеломлен, что даже не сразу сообразил, что "Каэм" - это не кто иной, как сам Симонов . - Да, вот еще что! - вспомнил Борис Владимирович.- Каэм тоже сказал, что вы должны подать апелляцию в ЦК. Не валяйте дурака! Сделайте это как можно скорее. Завтра же. Указание это я честно выполнил. Правда, не назавтра, а спустя несколько дней: сочинить заявление, которое я отнес на Маросейку, в здание ЦК ВЛКСМ , мне было гораздо труднее, чем написать ту, первую мою рецензию, которая вскоре и в самом деле была напечатана в "Новом мире". Труднее даже, чем ту статью, за которую меня приняли в Литинститут. Однако, с грехом пополам, я его все-таки сочинил, это заявление. И отнес. Ответ пришел довольно скоро: меня просили в определенный день и в определенный час явиться на прием к инструктору (сколько лет прошло, сколько событий и встреч, куда более важных, чем эта, а фамилию того инструктора я не забыл!) товарищу Гоциридзе . Ссылки:
|