|
|||
|
Бухарина: перевод в Мариинск, расстрел
О предстоящем отъезде из Новосибирска рассказал мне один из надзирателей. Его сменный был моложе, сухой и злой, а этот - покладистей, разговорчивей, добрей: он и спать днем разрешал, и полынь в тюремном дворике нарвать не запретил, и во время прогулки в камеру не торопил, и никогда не слышалось его окрика. "Давай, давай в камеру, время прогулки окончено!" - Знаешь, девка, - сказал он как-то (девкой он называл меня не оскорбительно, напротив, подчеркивая свое доброжелательное отношение ко мне), - скоро отселя все уедем в другое место, и вы, и мы, весь следственный отдел переезжает. - Куда же? - заинтересовалась я. - В Мариинск, ближе к производству, - серьезно ответил надзиратель, сказав, что так объясняли предстоящий переезд из Новосибирска в Мариинск на общем собрании сотрудников следственного отдела Сиблага. Вокруг Мариинска , городка недалеко от Кемерова, в то время было сконцентрировано большое количество лагерей: Чистюнька, Орлово-Розово, Юрга, Яя, Антибес, Ново-Ивановский и т.д. В некоторых из них впоследствии и мне пришлось изведать счастья. Так и назывались они: Мариинская система лагерей . Система эта имела свой центр, "столицу", именуемую "Марраспред", откуда заключенных отправляли в тот или иной лагерь в зависимости от потребности в рабочей силе. В Мариинский распределительный лагерь я попадала не раз. Однажды я угодила в тот же барак и на те же нары, где побывал будущий маршал Рокоссовский . Лагерное начальство приходило посмотреть на меня как на диковинку, музейный экспонат. И при мне вспоминали: "Тут же, на этом месте, Рокоссовский сидел. А теперь вот - жена Бухарина!" С их точки зрения, по-видимому, осквернила я те нары. "У нас невиновных не сажают, вот Рокоссовского посадили по ошибке, но разобрались же и освободили", - добавил один, сочтя, вероятно, упоминание об этом эпизоде неуместным в моем присутствии. Во мне он усматривал только преступника. В сентябре 1938 года решение о переводе следственного отдела Сиблага из Новосибирска в Мариинск было вызвано стремлением уменьшить стоимость человеко - дня заключенного. Транспортные расходы в калькуляцию тоже входили, а расходы эти все возрастали и возрастали: недостреленных и отбывающих заключение с "недостаточно большими" сроками, то есть в пределах десяти лет, становилось все больше и больше, и многих приходилось возить на переследствие. К 1938 году максимальный срок заключения уже был увеличен до 25 лет , что обеспечивало широкое поле деятельности следственному отделу. Так, например, Сарре Лазаревне Якир к имеющимся восьми годам заключения добавили еще Десять лет за то, что в лагере она рассказала, что Средиземное море по красоте своей не уступает Черному, а в Италии делают красивые вышитые кофточки. За такие "крамольные" разговоры жену Якира обвинили в восхвалении капиталистического государства (я не утрирую, так оно и было). Следствие вели на месте, в томском лагере , там же и судили по статье КРА - контрреволюционная агитация. Так сиблаговские "мудрецы" решили, что 18 лет заключения, присужденные жене И.Э. Якира, обошлись государству по "сходной" цене. Через несколько дней после исчезновения Лебедевой началось "великое переселение народов". На той же машине, с тем же шофером - бывшим шофером Эйхе, я была доставлена на вокзал. На этот раз шофер не рискнул обмолвиться со мной ни единым словом. У вокзала я заметила серую толпу изможденных заключенных. Подвал-изолятор, в котором сидела я, такого количества заключенных, конечно же, вместить не мог, их собрали из других новосибирских тюрем. Только тогда, когда заключенные, идущие под конвоем в обход вокзала, скрылись из глаз, подошедший к машине конвоир увел и меня к поезду. Для нашего переезда был подан специальный эшелон, в основном состоящий из темно-красных товарных вагонов, предназначенных в другое время для перевозки скота. В начале состава были три-четыре пассажирских вагона для сотрудников аппарата следственного отдела Сиблага во главе со Сквирским. Мой переезд в одном вагоне с заключенными женщинами разрешен не был, выделить купе в пассажирском не сочли возможным - с таким комфортом заключенных не возили. Поэтому решено было подселить меня в "телячий" вагон к конвоирам, ехавшим вместе со своими семьями. Мы подошли к вагону. Сорванные с насиженных мест, суетились озабоченные женщины, шумели взволнованные дети. В суматохе и невероятной толкотне все стремились занять места на наскоро сколоченных нарах, боясь оказаться на грязном холодном полу. Тащили с собой незамысловатый скарб в узлах, баулах, ящиках, корзинах. Завалили вагон кастрюлями, чугунами и ухватами, сковородками и самоварами. Брали с собой кошек, собак, комнатные цветы: герани, столетники, фикусы. "Осторожно, осторожно, хвикус сломишь!" - раздался пронзительный женский голос. Грузили в вагон гармошки. Не живет русская деревня без них. А конвоиры только-только деревню на "лучшее" житье променяли, но с гармонью расстаться не смогли. Мужчины усердно помогали своим семьям вносить вещи и подыматься в вагон. Лишь "осиротевшая" жена и двое малых детей моего конвоира остались без помощи главы семейства. Он один оказался при исполнении служебных обязанностей. Кто-то из мужчин мимоходом забрасывал в вагон их вещи, но женщину, державшую одного ребенка на руках, другого за руку, все оттесняли и оттесняли, не давая возможности взобраться в вагон. Мы стояли в стороне, в нескольких шагах от места погрузки. Утомленная и взволнованная, потерявшая терпение, жена моего конвоира наконец крикнула. - Егор! Что стоишь как истукан, подсоблять надо, не сбежит она, твоя девчонка! Но Егор ее был служака редкостный, он и с места не тронулся. - Помогите вашей жене, мне бежать некуда, - посоветовала я ему. - Некуда? А то бы сбежала, знаем мы вас!.. После моего доброго совета Егор еще больше насторожился. - Васька! - закричал он. - Будь другом, подсоби моей бабе, я при исполнении... Но голос Егора потонул в шумной суетливой толпе. Когда все взобрались в вагон и толкотня прекратилась, мы - я и Егор с женой и детьми - поднялись в вагон последними. Мест на нарах действительно на всех не хватало, многие сидели на полу, на своих мешках с матрацами, подушками, одеялами. Старший по вагону распорядился потесниться, мы оказались на верхних нарах. Я у окна, рядом со своим конвоиром, и тут же, по другую сторону, его семейство. Уставшая от сборов и мучительной посадки в вагон, жена Егора не переставала ворчать. - Черт тебя возьми! Какая сатана погнала тебя в эн-тот Мариинск, остаться, что ль, не мог?! Работы на тебя и в Новосибирске хватило бы - нет же, обязательно прется невесть куда, в дыру! - Уймись, дамочка столичная, там тебе хуже не будет: огород большой дадут, картошки вволю посадишь, кабанов двух выкормишь, глядишь, и деньжонки будут, а ты их шибко любишь, но тебе ж никогда не угодишь. Наконец все как-то устроились и чуть притихли. Так неожиданно оказалась я в компании вольной и веселой. "Вольняшками" называли заключенные вольнонаемных сотрудников лагерей. А эти были из тех, кто действительно чувствовал себя на той "воле" свободными. Ибо свобода есть осознанная необходимость. Ничто их не угнетало. Лоснящаяся краснощекость их сытых жен после изможденных, страдальческих и голодных лиц заключенных женщин - жен "врагов народа" - в томском лагере особенно поразила меня. Конвойный состав в ту, еще довоенную, пору был молодым. Но затесался среди них один пожилой и мудрый. Сидел он невдалеке, и я слышала, как делился он с молодыми своими мыслями: - Когда был я мальчишкой, скот в деревне пас, пользу мужикам приносил, а теперь вот - людей пасу, и так много становится людей этих, которых пасти надо, что скоро пастухов на них не хватит, а скотину и вовсе пасти некому будет, и хлеб сеять некому. Как подумаешь, жуть берет! Светопреставление, а не жизнь! Во всем вагоне только его волновало происходящее, остальные же отнеслись к его рассуждениям более чем равнодушно.
Наконец раздался оглушительный свисток, паровоз запыхтел, заскрипели, загромыхали колеса - мы тронулись в путь. Движение в вагоне-клетке усугубило гнетущее чувство несвободы, обострило ощущение бесперспективности выбраться когда-либо за пределы тюрьмы и воспринималось мною как приближение к смерти. На станциях, мимо которых мы проезжали, красовались портреты Ежова и плакаты с хвалебными гимнами "ежовым рукавицам", беспощадно громящим "осиные гнезда врагов народа". И вдруг нахлынуло. Защемило сердце... К чему было писать мне Ежову- "Расстреляйте меня, я жить не хочу"? И без моей просьбы обошлось бы. Быть может, не так уж и "не хочу"? Хотелось же мне увидеть когда-нибудь сына. Но и жив ли он, к тому времени я не знала. В этом обращении к Ежову проявились отчаяние, безысходность моего положения, ужасающие условия, в которых я находилась, и одновременно вызов: вы уничтожили всех, кто был мне дорог, вы убили горячо любимого мной человека, вы замарали его грязью с ног до головы - убейте теперь и меня! А вокруг кипела жизнь: жены конвоиров, весело болтая и от души смеясь, готовились к ужину, расстилали на ящиках кто полотенце, кто тряпку, кто газету. Нарезали толстыми ломтями хлеб, сало, выкладывали из кастрюль вареную картошку и яйца. Детям молока, мужчинам водки прихватили. Пили немного, по стопочке- другой, чтобы не опьянеть: поезд в любой момент мог остановиться и начальники нагрянуть. Женщины пытались меня накормить, но мой Егор воспрепятствовал, сказал: "Не положено". Закусили, чуть выпили и развеселились. Заливались гармошки-трехрядки, пели хором звонко и слаженно "Шумел камыш", грустную, заунывную песню о бродяге: "Идет бродяга с Сахалина, далек, далек бродяги путь, укрой меня, тайга глухая, бродяга хочет отдохнуть..." А затем под гармонь и частушки и плясать пошли. "Эх! В нашем саде, в самом заде вся трава примятая, то не ветер, то не буря, то любовь проклятая!" И вприсядку, и так и эдак отплясывали. А женщины с удивительной легкостью в движениях, размахивая платочками, казались невесомыми, хотя изяществом фигур вовсе не отличались. И увидела я, что наш мир за решеткой, мир оскорбленных, униженных, расстрелянных, - капля в жизненном море, всего лишь мирок! И что наперекор ужасам, уготованным нам судьбою, жизнь продолжается. Она всесильна - жизнь! Она пробивает себе путь, словно хрупкий шампиньон, ломая прочную толщу асфальта. И, глядя на это веселье, я на некоторое время отвлеклась от тягостных мыслей о будущем. Пробыв в пути часа три-четыре без остановки поезда и без туалета, я спросила у своего конвоира, что же мне делать. На полу, ближе к стенке вагона, была надломленная доска, отчего образовалась щель, ею пользовались вместо туалета, кто - друг друга загораживая, а кто, потеряв стыд, без смущения, у всех на виду. И мне Егор предложил следовать их примеру - а чем другим, кроме этого совета, мог он мне помочь? Но воспользоваться таким советом я отказалась. "Тогда жди, пока не остановят поезд, а если приспичило - в миску" - это в ту, что для супа выдали. Под вечер поезд остановили, и все - люди и собаки - кинулись в кусты. Кинулась и я со своим непременным спутником, еле уговорила его отвернуться. Но и самому ему по той же надобности отлучиться хотелось, так служака тот ко мне сменного приставил. Тупостью природа наделила его сверх меры, да и приказ о моей изоляции и охране был, видно, строгий. На следующий день прибыли в Мариинск. Изолятор был расположен невдалеке от города - новый. Только что, как положено, отрапортовали о завершении сверхударной стройки. В камере, снова одиночной, пахло свежей краской, кирпичной пылью, на полу еще валялись стружки вперемешку с опилками, стояла железная кровать, на ней матрац - черный чехол, набитый соломой. В камере было суше, чем в новосибирском подвале. Однако изолятор оказался непригодным для содержания заключенных. Как обычно на ударных стройках, и здесь были мелкие недоделки. Этим "маленьким пустячком" на сей раз оказалась недостроенная кухня для заключенных. Все мы были до такой степени истощены, что не потребовалось бы длительного времени, чтобы следователи могли подписать по каждому из нас 206-ю статью Уголовного кодекса (нумерация статьи УК РСФСР тех лет) об окончании следствия, по причине, не требующей объяснения. В коридоре бегал рассвирепевший Сквирский и стоял галдеж. В течение суток мы оставались без питания. Наконец решено было эвакуировать подследственных из новой тюрьмы. Все мы были направлены в штрафные изоляторы близлежащих лагерей. Меня увели в ближайший к Мариинску лагерь с забавным названием "Антибес" Название это вызывало ироническую улыбку заключенных. Казалось, будто назначением того лагеря было изгнание из нас беса - контрреволюционной сущности. Пришедший за мной конвоир, паренек лет восемнадцати, рыженький, в веснушках, был приветливый, болтливый, на редкость доброжелательный. Я решилась спросить его имя. И он сразу же по-детски ответил: "Зовут Ванек". И как ни странно, ничуть не удивился моему вопросу, будто рядом с ним шла не заключенная, а девушка, с которой было приятно познакомиться. Тем не менее перед началом нашего совместного похода конвоир предупредил меня, в каком случае он обязан применить оружие, как положено было ему по службе. Ванек был полной противоположностью Егору. Выйдя из подвального бессветия в прозрачную лучезарность осеннего дня, я, казалось, сбросила путы несвободы. Иллюзия та была прекрасна! Я смогла даже подумать о своей внешности: "Какая же я теперь?" Это было загадкой, так как зеркала нам не давали. По-видимому, цветом лица я походила на Катюшу Маслову. И мое лицо, наверное, "было той особенной белизны, которая бывает на лицах людей, проведших долгое время взаперти, и которая напоминает ростки картофеля в подвале". Такой представил себе Толстой Маслову, идущую из тюрьмы на суд. Но в отличие от полногрудой Катюши я была до предела истощена. Мы прошли мимо добротных деревенских домов окраины Мариинска. Встречные смотрели на нас равнодушно. Их глаз уже привык к покорному шествию заключенных под конвоем... Слышался лай собак, кудахтанье кур, в огородах за невысокими заборами виднелась картофельная ботва, аккуратно собранная в бурты, кое-где высились чуть пожелтевшие, но еще крепкие стебли срезанных подсолнухов. И какая-то женщина невдалеке от нас кричала вслед убегающей девчонке: "Маруська, не ходи далече, заблудишься, Маруська-а, не ходи далече-е!.." Дорога показалась мне удивительно живописной. Слева - веселые березовые перелески и небольшие островки багровеющего осинника. Расцвеченные яркими красками осени деревья шумели от ветра, роняя листья. Кружась в воздухе, они падали золотисто-багровым дождем на землю, отдающую последнее тепло, накопленное за короткое, но жаркое сибирское лето. Справа расстилались необозримые сибирские дали: скошенные луга, пшеничное поле, еще не все убранное, и слышался шелест поникших, налитых, отяжелевших колосьев. Вдали виднелись огромные пирамиды стогов пшеничной соломы и щеткой торчала пожухлая стерня. Если бы кто-нибудь мог заглянуть в тот миг в мою душу, я устыдилась бы, что через полгода после гибели Н.И. меня могла привести в восторг чарующая красота природы. Но как же прав оказался Илья Эренбург, написавший: "Утешить человека может мелочь, шум листьев или летом светлый ливень". День тот запечатлелся в моей памяти как особенный, неповторимый за все время заключения. Мое настроение подняла не только природа, показавшаяся мне после кромешной подвальной тьмы сказочно прекрасной, но и юный конвоир, давший мне возможность насладиться ею и понять, что есть еще люди на земле, сохранившие, несмотря на свои весьма несимпатичные обязанности, душевную чуткость. Вскоре, уже сидя в одиночке антибесского изолятора, я сочинила стихи, которые, как мне кажется, еще в большей степени, чем проза, отражают мое тогдашнее настроение:
Конвоир Вел меня парнишка юный, Славный малый - конвоир. Был он прост, простым казался Ему сложный этот мир. И с утра до самой ночи Вел он названных врагов, Шли угрюмые покорно, Без собак и без оков. То водил их в одиночку, То гонял, как скот, - гуртом. Ежедневно занимался Бесполезным он трудом. Сколько пар сапог сносил он, Счета сам тому не знал. Получал он харч недурный, Словом, жил - не унывал. "А за что сюда попала? Не за то, видать, что крала? Может, муж что натворил? Я вчерась таких водил... Ну и что им было надо... Вот гоняй вас всех, как стадо, В зной и холод, в час любой. А, наверно, был парнишка Тоже очень молодой?.." Наломал сухие сучья, Потянул дымок с костра. Миг тот, мог ли быть он лучше? Мог ли? - Нет, не та пора! После мрачного подвала. Где я заживо гнила, Где мне только привиденье Появлялось из угла. Там мне виделось распятье На кресте, но не Христа! Мне бы ринуться в объятья. Руки - плети, кровь - уста. Ясны были без дознанья Все черты его лица; Может, мне как наказанье Крест поставили туда? Черный ворон, злой, коварный. Сердце, мозг ему клевал. Кровь сочилась алой каплей, Ворон жил - на все плевал! Ворон трупами питался, Раскормился - все не сыт, И разнес он по России Страх и рабство, гнет и стыд! Осень. Лес уже оделся В золотистый сарафан, Что любил писать художник. Знаменитый Левитан. Лес шумел, стонал от ветра. Воздух свежий опьянял, Солнца луч светил так ясно. Но теплом не баловал. И пшеница волновалась Золотистою волной. Что не всю ее убрали Этой позднею порой. Вечер быстренько подкрался, Озарил закатом лес, И вдали был виден лагерь. Изолятор "Антибес" Антибесский изолятор находился в зоне лагеря, поэтому был огорожен непрочным плетнем. Камера была больше, светлее, с довольно широким зарешеченным окном. И хотя изолятор был тоже полуподвальным, все же верхние нары были на уровне земли. Из окна хорошо просматривалась часть тюремного двора, а за плетнем, в зоне лагеря, идущие под конвоем на работу заключенные: лагерь был сельскохозяйственный. Изолятор из штрафного был превращен в следственный. В камере напротив оказались те три биолога, что сидели за стенкой в новосибирском подвале вместе с расстрелянным сотрудником НКВД. А рядом за стенкой - бандит по кличке Жиган . За месяц до окончания десятилетнего срока заключения в предчувствии приближающейся воли он не выдержал, сбежал из лагеря и был пойман. За сутки своего пребывания рядом со мной он ухитрился проделать в стенке сначала щель, через которую мог меня видеть, затем отверстие такого размера, что голова его свободно пролезала в мою камеру. И я пришла в ужас, когда увидела лицо с черными горящими глазами. Пришлось сообщить об этом надзирателю, после чего Жигана перевели в другую камеру. К этому времени я была опытным зеком. Я побывала уже во многих тюрьмах: Астраханской, Саратовской, Свердловской, Томской, Новосибирской. Начала привыкать к существованию в одиночке без книг, без бумаги и карандаша, где можно было только рифмовать строчки, повторять их, чтобы запомнить, читать наизусть стихи любимых поэтов, обязательно повторять каждое утро письмо-завещание Бухарина. Наконец, вспоминать, вспоминать и вспоминать свое прошлое, на редкость радостное и невероятно мучительное. После подвальной сырости антибесский изолятор казался терпимым, как ни странно, даже уютным. Вечерами в коридоре топили печь и приятно потрескивали сухие березовые дрова. Кормили там тоже гораздо лучше, чем в других тюрьмах: овощей было вдоволь, и еще не приморожены были они, а в супе даже куски мяса свиного плавали. Неплохо для того страшного времени. И Сквирский меня не тревожил. Так прошли сентябрь и октябрь. Наступил ноябрь. Зима прочно сковала сибирскую землю, и за окном виднелись ослепительно белые снежные сугробы. Ожидание становилось уже невмоготу. В первых числах ноября в изоляторе появился новый надзиратель, к радости моей, Ванек, тот конвоир, что вел меня из Мариинска в Антибес. Однажды во время прогулки я увидела сидящего на снегу, дрожащего от холода котенка, худущего, в пушистой сибирской шубке. Я попросила разрешения забрать котенка в камеру. "А чего же, бери", - разрешил Ванек. Котенка назвала Антибес. И сразу же еще одна радостная неожиданность: деньги от матери получила, первый и последний раз за пребывание в заключении. Почти целый год они шли до меня. К этому времени мать уже сама оказалась за решеткой.
Купил мне Ванек в ларьке банку сливового варенья, булку белого хлеба, кулек конфет-подушечек, пачку чая, печенье и банку молока. Так, вдвоем с котенком, встретила я 21-ю годовщину Октябрьской революции. По случаю праздника расстелила чистую тряпку на нарах, и "стол мой ломился от яств"- печенье, варенье, а рядом котенок лакал, причмокивая, молоко из консервной банки. Я взяла его на руки и громко произнесла. - Выпьем, Антибесик, за Сталина (молоко, разумеется), за нашу "счастливую" жизнь! Ура ему, ура! - а то замерз бы ты в снегу! И тут-то случилась беда, дверь в камеру открылась, и начальник следственной части антибесского лагеря вошел в камеру со страшным скандалом: - Это еще что такое! Из камеры зоопарк устроили! И наглость себе позволяете за Сталина с кошкой пить! Издеваетесь над вождем?! Кто принес вам котенка? - Никто не принес, сама подобрала, замерзшего, во время прогулки. Надзиратель не видел, - старалась я оградить от неприятности Ванька. - Иван, убери кошку! Еще раз подобное повторится - уволю! И Ванек выбросил котенка на мороз. Я осталась в полном одиночестве. Во второй половине ноября ко мне в камеру снова привели Лебедеву . Сколько радости было, старые знакомые, почти друзья, так приятна была встреча. Объяснение нашей временной разлуке Лебедева легко нашла, дело ее якобы прекратили, отправили в лагерь, но в связи с вновь открывшимися обстоятельствами, дополнительными показаниями против нее она снова под следствием. Заинтересовалась, продолжаю ли я сочинять стихи, и сразу же я прочла ей про конвоира. - Какое длинное, целая поэма, удивительно, как запомнила. Про ворона прекрасно - повторите еще! И я не раз повторяла. - Действительно, прекрасно! А ворон - это, конечно же, Сталин? - Как хотите, так и понимайте. - Ну ясно, Сталин, а кто же другой! Я молчала, но вдруг мелькнула мысль, не "наседка" ли она, хотя в тот момент это было еще мимолетное подозрение. Затем я прочла ей стихи, посвященные Октябрьской революции. Стихи, в которых я выражала горечь, душевную боль, что в годовщину Октября я сижу за решеткой, но тем не менее "я праздную вместе с счастливой, родною моею страной". Я не могла изменить идее Революции. Потому так трагична была для меня мысль, что люди, посвятившие революции жизнь, погибли, заклейменные как ее враги. Я понимала, что все их признания вымученные, сфальсифицированные, и лютой ненавистью возненавидела Сталина, вдохновителя террора! Однако рассматривать Октябрьскую революцию через призму своих мучительных страданий я не могла. Тогда я уподобилась бы рабу Манкурту из легенды, много лет спустя прочитанной в замечательном романе Чингиза Айтматова: "И дольше века длится день". Рабовладельцы отняли у Манкурта память, он перестал узнавать даже собственную мать. Лишенная памяти, я перестала бы быть собой. Но память у человека можно отнять только в легенде. А тот, кто сам старается спрятать ее, живет с нечистой совестью. Мои "рабовладельцы" со мной этого сделать не смогли. Я вышла из среды профессиональных революционеров- большевиков, боровшихся за Октябрьскую революцию, за ее идеалы. И эти люди сформировали мое мировоззрение. Только потому я смогла сочинить такие строки: Сквозь решетку гляжу молчаливо И вижу лишь дряхлый плетень, Да снег - так блестит он красиво В счастливый сегодняшний день! Но северно-ясное утро Сурово глядит на меня Холодным лучом перламутра Искристо-морозного дня. Сегодня особенно больно, И сжалося сердце комком, И слезы бегут невольно, Катясь по щекам ручейком! Но хоть за решеткой тоскливой Бывает обидно порой, Я праздную вместе с счастливой, Родною моею страной. Заканчивалось стихотворение такими словами: Сегодня я верю в иное. Что в жизнь я снова войду, И вместе с родным комсомолом По площади Красной пройду! Теперь эти строки воспринимаются мною как бред сумасшедшего. Вера в возвращение в родной комсомол была минутной, рожденной душевным волнением, вызванным Октябрьской годовщиной. Стихи не имеют никакой поэтической ценности, представляют лишь психологический интерес. Они - зеркало эпохи. Небезынтересно, что, когда я читала это стихотворение заключенным - женам старых большевиков, оно вызывало их одобрение и аплодисменты, трогало до слез, именно потому, что отражало не только мою, но и их собственную психологию. Позже, знакомясь с процессом, я обнаружила те же мысли у многих обвиняемых. А.П. Розенгольц, осужденный по одному процессу с Бухариным, наряду с признаниями в чудовищных преступлениях так закончил свое последнее слово: "Я говорю: да здравствует, процветает, укрепляется великий, могучий, прекрасный Союз Советских Социалистических Республик, идущий от одной победы к другой... Да здравствует большевистская партия с лучшими традициями энтузиазма, геройства, самопожертвования, какие только могут быть в мире под руководством Сталина!". Эти слова были произнесены Розенгольцем на пороге смерти. Но в чем он не ошибся, так это в том, что в современном мире такое "самопожертвование", при котором обвиняемые признавались в преступлениях, ими не совершенных, могло быть только под руководством Сталина. Фашистская Германия и то не смогла заставить Димитрова признать на Лейпцигском процессе 1933 года провокационное обвинение в поджоге рейхстага. Да и Бухарин сказал в своем последнем обращении к людям: "Всем видно мудрое руководство страной, которое обеспечено Сталиным. С этим сознанием я жду приговора. Дело не в личных переживаниях раскаявшегося врага, а в расцвете СССР, в его международном значении". То же сказал мне Н.И., прощаясь со мной, уходя от меня навсегда. "Смотри не обозлись, Анютка, в истории бывают досадные опечатки. И наш прославленный командарм И.Э. Якир в момент расстрела (судя по тому, что рассказал Н.С. Хрущев в своей заключительной речи на XXII съезде КПСС) воскликнул: "Да здравствует партия, да здравствует Сталин!" Моя сокамерница Нина Лебедева оказалась другого поля ягода. Она не раз выслушивала мои стихи, посвященные годовщине Октябрьской революции, я, стараясь запомнить, часто их повторяла. В восторг от них она не приходила, но и протеста не выражала. В Антибесе Лебедева пробыла со мной не более двух недель. В тот день, когда мы расстались, она была вызвана на допрос. Вернувшись, Лебедева поглядела на меня не так, как прежде, а холодно и неприязненно и неожиданно прошипела. "Я по крайней мере знаю, за что сижу. Мой отец крупный купец (или фабрикант, точно не помню. - А.Л.), он был контрреволюционером, а не революционером, и я тоже ненавижу вашу Революцию. Могу только позлорадствовать, что ваш вождь всех видных большевиков перебил. А для меня что Сталин, что ваш Бухарин одно и то же. Я вас всех одинаково ненавижу!"
Она замахнулась на меня, но ударить не решилась, опустила руку, и тотчас же ее увели из камеры. Это был жуткий момент. Я успела лишь крикнуть, что Сталин и Бухарин - не одно и то же. Впрочем, для нее различия между ними действительно не было. Потрясенная, я зарыдала. Душа моя и без того была переполнена нестерпимой болью. Спасение было лишь в кратковременном забвении во время сна, а проснешься снова как молотом по голове. А тут еще эта Лебедева... Тяжело было не только потому, что я наконец поняла, донос на меня обеспечен, но и от обиды за свои откровения перед человеком, не разделявшим моей боли, относившимся враждебно ко всему, что мне было дорого. И снова начались черные дни одиночества. Тучи сгущались над моей головой. Ванек рассказал, что судили трех биологов, привезенных одновременно со мной из новосибирского подвала. Приговорили к расстрелу и расстреляли там же, в Антибесе, у оврага. В первых числах декабря меня увели в Мариинск к Сквирскому. Я сразу же заметила большую уверенность в его тоне. - Если раньше, - сказал он, - против вас был незначительный материал, то теперь у меня достаточно доказательств, чтобы изобличить вас в принадлежности к контрреволюционной организации молодежи. Кто еще, кроме Свердлова , Осинского , Сокольникова , Ганецкого , принадлежал к ней? Сразу стало понятно, по чьему доносу были названы именно эти фамилии. Не добившись никаких признаний, Сквирский снова отправил меня в Антибес. Сотрудник следственного отдела повел меня мимо изолятора на дорогу, ведущую к оврагу, и объявил, что ведет на расстрел, добавив, что спасти меня может только разоблачение мною контрреволюционной организации. То была явная инсценировка - запугивание. Пройдя небольшое расстояние, он повернул назад, и я была возвращена в камеру Наконец через некоторое время, в том же декабре 1938 года, наступил и мой "звездный час". Я была вызвана в следственную часть антибесского лагеря, куда прибыл сотрудник Сиблага из Мариинска. - Ну что ж, - сказал он, - получилось как нельзя лучше. Желание ваше совпало с решением Москвы. Контрреволюционную нечисть надо смести с лица земли! Он предъявил мне постановление, не знаю, за чьей подписью. У меня потемнело в глазах, кроме двух слов "высшая мера", я ничего не смогла прочесть. Я была много раз судима, всегда заочно, и своих судей никогда не видела. Так, после высылки в Астрахань туда было прислано постановление Особого совещания НКВД с решением о ссылке на 5 лет. Тем не менее после трехмесячного моего пребывания там постановление изменили, и я была арестована. Уже в Астраханскую тюрьму пришло постановление из Москвы о заключении меня на 8 лет в лагерь. Отбыла этот срок в лагере, и снова постановление: сообщалось, что по директиве, кажется 185-й (или за другим номером), я оставлена при лагере за зоной (за пределами этой территории я передвигаться не имела права). Следующее постановление: административная ссылка в Новосибирскую область сроком на 5 лет. Отбыла 5 лет, и снова преподнесли постановление - еще 10 лет ссылки в Новосибирскую область. Последние 10 лет отбыть не успела - тиран скончался. Так более 20 лет жизни было отнято этими постановлениями. Декабрьское постановление 1938 года не застигло меня врасплох, к нему я была психологически подготовлена, оно не подавило меня неожиданностью. Смерть, она не страшна. Мертвый не мыслит. Страшен предсмертный час, предсмертное мгновение. И, по-видимому, не только трусливым, но и храбрым - тем, о ком принято говорить: "смело смотрит смерти в глаза". Мне думается, идущему на казнь присуще особое мироощущение - отрешенность от всего земного. Она приходит сама собой - срабатывает инстинкт самосохранения. Двое с револьверами в кобуре вывели меня на дорогу. Солнце уже на три четверти упало за горизонт. В мглистой дали предвечерних сумерек виднелся зловещий овраг с редко растущими березами. И вдруг наступило мгновение, когда я полностью отрешилась от жизни. То был конец - конец восприятия реальности. Охватившее меня оцепенение парализовало мысль. Будто катилась я вниз, в пропасть, как бесчувственная глыба после горного обвала. Неожиданно я услышала шум, показавшийся мне поначалу раздражающим гудением сирены. Потом я различила в нем человеческий голос, а затем и произносимые слова. Двое с револьверами и я остановились у самого оврага. Я обернулась, на расстоянии тридцати - сорока метров от нас шел Ванек, а вдали бежал человек в светлом полушубке. Бежавший кричал: - Ванек, вертай их назад, вертай назад! - Назад, назад, назад! - кричал Ванек и жестами показывал, что надо возвращаться. Свершилось чудо - мы повернули обратно. Стоял лютый декабрьский мороз. Я продрогла. Шла в своей изношенной шубке, в высоких фетровых валенках Николая Ивановича с загнутыми голенищами, тоже старых, уже прохудившихся, ноги промокали, а голову согревала теплая пыжиковая ушанка, принадлежавшая когда-то Сталину , - мое случайное наследство. В конце 1929 года, после окончания конференции аграрников-марксистов, отец (а возможно, и Сталин) из двух пыжиковых шапок, висевших на вешалке рядом, по ошибке надел не свою. Ушанки отличались друг от друга лишь цветом подкладки. По обоюдному согласию шапки обменены вновь не были. В единственной посылке, которую до своего ареста успела прислать мне мать, оказалась и эта шапка. Так, по иронии судьбы, ушанку Сталина я проносила весь срок своего заключения. Позже друзья, узнав от меня о том, что я пережила у оврага в Антибесе, шутя говорили, что шапка Сталина превратила меня в Ахиллеса, но без уязвимой пяты. Я постепенно выходила из состояния шока. Ноги точно не свои, свинцовые - сделались послушнее. Я стала воспринимать многообразие доходивших до меня звуков: скрип снега, гудение проводов, отдаленные человеческие голоса, шум деревьев. Вечер был морозный и ветреный, поэтому холод ощущался особенно мучительно. Ресницы мои покрылись инеем, и я с трудом раскрывала глаза. По мере того как оживал мой окаменевший мозг, я начинала мыслить и с напряженным усилием осознавать происшедшее. По пути к оврагу в первые минуты мной владел только страх перед небытием, инстинкт, заложенный в человеке, - жить, коль скоро он родился, - тот самый, что так часто приводит к подлости. Хотя что было мне терять? Разве что тайную надежду увидеть когда-нибудь сына да любовь к Н.И., уже не существующему, но продолжавшему жить во мне. Это чувство было бы убито вместе со мною, так же как и письмо Н.И. "Будущему поколению руководителей партии". Мы поравнялись с человеком в светлом сиблаговском полушубке, который предотвратил мой расстрел. Он бежал, чтобы успеть, и теперь стоял в ожидании нас, раскрасневшийся, и рукавицей вытирал пот со лба. "Срочно ведите к главному", - сказал он. Проходя мимо антибесского изолятора, я увидела, что надзиратель вынес мой чемодан. Мы свернули на дорогу, ведущую к Мариинску Лес, в котором осенью Ванек жег костер, показался мне небольшим и унылым, а поле, укрытое глубоким снегом, с еще невывезенными, осевшими стогами сена, - мертвым. В Мариинске меня ввели в новый кабинет "главного", то есть Сквирского . Начальник следственного отдела Сиблага на сей раз был не таким, каким я привыкла его видеть, а более уравновешенным, точно укрощенным; исчезла злобная страстность, с которой он некогда взялся за дело. В первый момент он молча, не без любопытства, смотрел на меня - живую. Он слишком поторопился с исполнением и чувствовал облегчение от того, что ему не придется сообщать, что выполнить очередное указание Москвы невозможно. Все случилось скоропалительно, мне даже не было предложено обжаловать приговор перед Верховным Советом, хотя я в тот момент об этом и не подумала. К чему эта бессмысленная оттяжка? И на какой суд жаловаться? Суда ведь не было. Так что и эта формальность - обжалование приговора - соблюдена тоже не была. Чего только не делали в обход закона! Наконец Сквирский спокойно, с напускным равнодушием заговорил: - Вот у нас вы молчали и скрывали контрреволюционную организацию молодежи, ну а там к вам применят такие средства, что заставят заговорить, там с вами церемониться не будут.
- Где это "там"? - спросила я. - И что же, разве смертный приговор отменен? Ведь еще мгновение - и меня бы не было в живых! - Где это "там", вы сами увидите, а приговор от вас никуда не убежит. Я поинтересовалась, кем он вынесен, так как не смогла прочесть это от волнения, но Сквирский не ответил. - Отведите в камеру, - крикнул он находившемуся за дверью конвойному Кухню в Мариинском изоляторе, пока я была в Антибесе, наконец достроили, и я успела там поужинать и позавтракать. На следующий же день меня увели к поезду. Хотелось знать, куда меня отправят. Но, уже наученная горьким опытом, я понимала, что на прямой вопрос конвоир не ответит, и решила прибегнуть к хитрости. Я подозревала, что путь мой лежит в Москву, и, желая убедиться в этом, спросила, разрешат ли мне взять свой чемодан в вагон или его отправят до Москвы багажом. Насколько мне было известно, вещи заключенных никогда багажом не отправляли. Но попавшийся на мою уловку конвоир ответил, что чемодан будет отправлен в Москву вместе со мной. От волнения зашлось сердце, я понимала, что Москва, то есть московская тюрьма, ничего хорошего мне не сулит. И что, по-видимому, приговор от меня действительно никуда не убежит. Ссылки:
|