|
|||
|
Сарнов Б.: От обожания Сталина к отрицанию социализма
Когда появились первые сообщения о болезни Сталина, мне казалось, что во всей стране не найдется ни одного человека, который относился бы к этим тревожным сообщениям равнодушно или хотя бы просто спокойно. Это, конечно, было не так. Вскоре я имел случай убедиться, что множеству людей это событие было, что называется, до лампочки. Но сам я, безусловно, принадлежал к тем, кто вслушивался в эти бюллетени с надеждой и тревогой. Причем совсем не с той тревогой ("Неужели выживет, гад!") и не с той надеждой ("Бог даст, все-таки окочурится, откинет копыта"), с какой слушал эти сообщения Юра Гастев и миллионы его товарищей-зэков. Не то что с тревогой - со страхом, даже с ужасом вслушивался я в эти бюллетени: "Нет, не может быть! Он не может умереть! Это было бы слишком ужасно! Кавказцы долго живут. Он сильный, он выкарабкается". Та моя патологическая влюбленность в Сталина, о которой я рассказывал, была, как я уже не раз об этом говорил, не чем иным, как сублимацией страха: страх от сознания, что я повис над бездной ГУЛАГА, претворился в истерическую любовь к Старшему Брату. Но и эта моя искусственная любовь к 53-му году уже сильно повыветрилась. Да и тогда, в 49-м, 50-м, 51-м, когда она еще целиком владела мною, эта истерическая любовь удивительным образом сочеталась с тайной, загнанной куда-то в самый глухой и темный угол сознания нелюбовью: к его низкому лбу, к его сапогам, к неуклюжим, тяжеловесным оборотам его речи (при всем ее "мудром обаянии", которое так меня восхищало). Это была самая что ни на есть настоящая амбивалентность чувств. Не в нынешнем, расхожем смысле. А в том самом, классическом, фрейдистском. Но область чувств, как мы знаем,- это самая темная и загадочная сфера нашей внутренней (чтобы избежать ненавистного мне слова "духовной") жизни. Что же касается моих мыслей о Сталине, тут все было значительно проще. Тут никакой амбивалентности и никаких сомнений и колебаний у меня никогда не было. В 49-м, 50-м, когда я таскал будущую мою жену и двоюродного моего брата Вовку на все фильмы о Сталине, после каждого такого фильма начинались у нас бесконечные разговоры на эту тему. И однажды в одном таком разговоре я брякнул, что в 1937-м Сталин уничтожил всех, кто помнил, что история партии и молодого советского государства была совсем не такой, какой выглядит она в сталинском "Кратком курсе". Это была не случайная, в запальчивом раздражении или ради красного словца брошенная фраза. Это был вывод из собственных моих самодеятельных разысканий, продиктованных жгучим интересом, толкавшим меня к этим разысканиям чуть ли не с самого раннего детства. Помню, в детстве я смотрел - уже далеко не в первый раз - один из самых знаменитых тогдашних и самых любимых мною фильмов - "Ленин в Октябре" . И всегда особенно волновал меня там один кадр: последнее заседание ЦК, на котором решался вопрос о вооруженном восстании. Самого заседания нам не показали: мы видели только ведущую в какую-то комнату застекленную дверь. Стекло было непрозрачным, матовым. И вот за этим непрозрачным стеклом метались какие-то тени, неясные силуэты, звучали чьи-то голоса. (Знакомым, узнаваемым был там только один голос и только один силуэт: Ленина.) И как же мне хотелось тогда, чтобы дверь эта приоткрылась хоть на миг, чтобы заглянуть туда, в ту комнату хоть одним глазком: узнать, как оно все там было на самом деле. В чем-то я тут, наверно, был похож на того легендарного мальчика (было в моем детстве такое устное предание), который двадцать раз ходил на "Чапаева", надеясь, что в какой- нибудь из этих разов раненый Василий Иванович в своей белой рубахе - выплывет, не утонет. Вот так же и я, может быть, втайне надеялся, что эта заветная дверь вдруг откроется, и я услышу еще две-три какие-нибудь исторические фразы, а главное, увижу кого-нибудь из тех, кто был там еще на том историческом заседании, кроме известных мне Ленина, Сталина, Свердлова и Дзержинского. Но дверь эта так и не открылась. И вся (легальная, подцензурная) советская литература остановилась перед этой наглухо запертой дверью. Василий Гроссман , начав и наполовину написав свой роман "Степан Кольчугин", бросил его, приблизившись к Первой мировой войне: продолжать - значило лгать, а лгать он не хотел. Эммануил Казакевич гораздо больше душевных - да и физических - сил, чем на создание своей "Синей тетради", затратил на переписку с партийными функционерами разного калибра. А вся эта долгая титаническая борьба шла только за то, чтобы читатель узнал, что в знаменитом шалаше, в Разливе, вместе с Лениным прятался и Зиновьев. Я иронизирую, но Казакевичу не зря казалось тогда, что открыть эту великую государственную тайну так важно. Ведь для миллионов моих сверстников эта "новость" стала тогда откровением. Но для меня она даже и новостью не была. Я знал это (как и многое другое), даже и не помню с каких времен. И все благодаря тому странному, жгучему интересу, овладевшему мной перед той наглухо запертой дверью. По мере сил я старался если и не проникнуть сквозь эту запертую дверь, так хоть проделать какую-нибудь маленькую щелочку в ней. И кое-какие щелочки действительно проделал. Сейчас я уже не помню, с чего это началось. Наверное, с потрепанной, зачитанной книги Джона Рида "Десять дней, которые потрясли мир" , отыскавшейся в недрах родительской тахты, где хранились у нас пересыпанные нафталином старые, ненужные в повседневной жизни вещи. Что-то такое об этой книге я уже слышал. (Говорили о ней шепотом, но - говорили.) И не только слышал, но и читал. И не где-нибудь, а у самого Сталина. Сталин сказал, что все это - сплошное вранье. "Джон Рид стоял далеко от нашей партии,- сказал он,- и попал на удочку сплетен". Я читал это собственными глазами и хорошо запомнил. Запомнил еще такую, совсем уже презрительную сталинскую фразу: "Едва ли нужно доказывать, что все эти и подобные им арабские сказки не соответствуют действительности". Я готов был поверить Сталину: ведь Джон Рид и в самом деле, наверно, "стоял далеко от партии". Уж во всяком случае, дальше, чем Сталин. И вот эта книга, о которой я столько слышал, оказалась в моих руках. И в предисловии к ней, написанном самим Лениным , я прочел, что о событиях октября 1917 года в ней рассказано "с исключительной правдивостью". Естественно, я больше поверил Ленину. Тем более что в книге Джона Рида то и дело поминались то Троцкий, то Каменев, то Зиновьев, то Бубнов, то еще кто-нибудь из более мелких вождей Октября. О Сталине же там не было - ни полслова. Только в составе первого советского правительства, где-то на последнем месте, после всех неизмеримо более важных и главных наркомов упоминался и он, возглавивший совершенно пустяковый и никому не нужный, как мне тогда казалось, наркомнац. Но это и тогда уже не было для меня новостью и потому не произвело на меня такого уж сильного впечатления. Я бы даже, пожалуй, поверил Сталину, что в этой книге, написанной по горячим следам событий, да еще человеком, глядящим на них со стороны, и в самом деле много неточностей, на которые Ленин просто не обратил внимания. Больше всего тут меня поразило совсем другое. Книга Джона Рида, так высоко оцененная Лениным за ее точность и правдивость, была изъята, запрещена. Значит, все, о чем говорилось в этой книге, было правдой. И значит, Сталин - вот это и было самое главное - этой правды боялся. А за этим стоял вывод, целиком укладывающийся в одно - не произнесенное, но мысленно постоянно повторявшееся мною слово: ПЕРЕРОЖДЕНИЕ . (В некоторых случаях я заменял его другим - почти синонимом: ТЕРМИДОР.) Я прекрасно понимаю, что сейчас все эти тогдашние мои рассуждения выглядят более чем наивно. Но я ведь был самоучкой. Сам изобретал этот свой деревянный велосипед. А что касается тогдашних моих представлений о нашей советской действительности, так они были даже еще наивнее, чем эти мои мысли. Каким-то удивительным образом все мои размышления о перерождении и термидоре уживались с непоколебимой уверенностью, что - при всем при том - мы живем в единственной в мире стране, где уже построен (в основном, конечно) социализм . У нас ведь нет частной собственности на орудия и средства производства. И нет безработицы - этой главной язвы капиталистического строя. Помню, однажды завязался у нас бурный спор на эту тему. К нам - вернее, к родителям - пришли в гости старые друзья отца - Ленские. Были они какие-то заштатные актеры, а в то время работали, кажется, в "Москонцерте" или в другом каком-то тогдашнем учреждении: ездили на гастроли по области, а может быть, и не только по области, но и по другим, каким-нибудь более далеким провинциальным городам. В общем, жили довольно трудной кочевой жизнью.
- А почему бы вам не попробовать найти какую-нибудь постоянную работу в Москве,- сказал мой отец. - Ну что вы,- горько усмехнулся его приятель.- При нашей-то безработице. И тут я произнес назидательным, докторальным тоном: - У нас в стране нет безработицы. - То есть как это нет? удивился Ленский. Я объяснил, что при социализме никакой безработицы нет и быть не может. То ли этот мой тон задел Ленского за живое, то ли сама, так сказать, постановка вопроса его возмутила, но он ужасно разволновался: - Вы будете мне тут повторять все эти басни, когда я на собственной шкуре - уже двадцать лет! Дай вам бог столько счастливых дней, молодой человек, сколько месяцев в году я сижу без работы. Но я стоял на своем. Да, тупо твердил я, все это может быть. Отдельные факты. Любой человек временно может оказаться без работы! (Я сам в это время, надо сказать, уже окончил институт и из-за своего пятого пункта не мог устроиться ни на какую штатную работу.) Может быть, даже можно сказать, что у нас есть безработные. Но безработицы как социального явления у нас нет и быть не может! Надо точно употреблять такие ответственные политические термины. Бедняга Ленский, почувствовав, видно, что разговор переходит уже в некую опасную плоскость, не то чтобы сдался, но - прекратил сопротивление. А я, болван, вполне искренне при этом полагал, что разбил противника по всем пунктам. И считал себя при этом очень умным, а его - темным, невежественным обывателем, не знающим азбуки социализма. Такая каша в голове тогда была у многих. И не только у моих сверстников, но и у людей постарше и поумнее меня. Но тут надо сказать, что и в своем стремлении разоблачить Сталина, поймать его на вранье, на фальсификации, я тоже не был такой уж белой вороной. По всей стране возникали, рождались, формировались тогда группы вот таких же усомнившихся юнцов, именовавших себя "истинными ленинцами". В моем поле зрения ни одной такой группы не было. А мысль, что я ведь и сам могу создать такую группу, мне (к счастью) в голову не пришла. (Будущая моя жена, сказавшая мне в Серове, что я создам свою, собственную партию, сильно преувеличила не только мой общественный темперамент, но и элементарную мою человеческую смелость.) Тем не менее я чувствовал - и даже точно знал,- что с этими своими антисталинскими мыслями и настроениями я был не одинок. Из множества моих двоюродных братьев двое были моими почти сверстниками (один был на год, другой на два старше меня). Обоих по-домашнему звали "Люськами" (не слишком типичная, но все же довольно часто встречающаяся модификация имени "Илья"), Чтобы сразу было ясно, какого из двух "Люсек" заговоривший о ком-нибудь из них имеет в виду, одного из них мы звали Люська Черный, другого Люська Рыжий. Люську Рыжего в 43-м - выдав ему досрочно аттестат об окончании школы - забрали в армию. На фронте он оказался не сразу, сперва попал в училище, где их учили - к большому его неудовольствию - на политруков. На фронт он потом все-таки попал. А когда война кончилась, опять оказался в каком-то - тоже, наверно, военно-политическом - училище. Может быть, даже в военно-политической академии. И вот там-то и произошел этот случай, о котором он мне тогда же (году в 47-м или в 48-м) рассказал. В то время каждый день на первых страницах центральных газет печатались письма- рапорты, начинающиеся словами: ТОВАРИЩУ СТАЛИНУ, ИОСИФУ ВИССАРИОНОВИЧУ. Это постоянное - ежедневное - обращение к вождю в газете выглядело как "шапка" - заголовок следующего за ним текста. И по радио тоже громовой голос Левитана каждое утро - а также и днем - торжественно возглашал: - ТОВАРИЩУ СТАЛИНУ, ИОСИФУ ВИССАРИОНОВИЧУ! И в этом левитановском исполнении это обращение к вождю тоже звучало так, словно было набрано - как газетная шапка - самым крупным шрифтом. Этот эффект достигался не только изумительным левитановским голосом, но и совершенно особой, только Левитану свойственной дикторской манерой, идущей, как объяснил нам однажды А.А. Реформатский , от традиции церковной литургии. Суть этой манеры состояла в том, что произнося ключевое слово, Левитан вдруг, неожиданно возвышал голос на каком-нибудь одном его слоге: "ТоВАрищу СТАлину ИОсифу ВиссариОНОвичу!" А кроме того, был тут и еще один секрет, разгадку которого мне объяснил однажды мой приятель Валя Токарев , тоже работавший одно время диктором на радио. Оказывается, была там у них четкая установка, согласно которой отчество вождя должно было произноситься полностью, без самой наималейшей редукции. Отчество Молотова, скажем, можно было произнести - как это обычно и делается в повседневной жизни,- слегка проглатывая какой-нибудь сложок: не "Вячеслав Михалыч", конечно, но - как-нибудь так: "Вячеслав Михайлоич". Отчество Сталина полагалось произносить так, чтобы отчетливо слышалась каждая буковка (правильнее сказать - каждая фонема): не "Йосиф", а - "И-о-сиф", и не "Виссарионоич", а - "В-и-с-с-а-р-и-о-н-о-в-и-ч". Именно так и произносил это Левитан. И с этого возгласа, с этой церковной литургии начиналось тогда каждое наше утро. И никому это не казалось странным, а тем более - неправильным, противоречащим нормам демократии или каким-нибудь там партийным принципам. Но в училище (или в военно-политической академии), где учился мой двоюродный брат Люська Рыжий, такой человек нашелся. Один из слушателей этой самой академии на каком-то там ихнем партийном (а может быть, комсомольском) собрании во всеуслышание объявил, что считает эти обращения неправильными. Что рапортовать о своих достижениях, трудовых подвигах и успехах коллективы наших советских предприятий должны не лично товарищу Сталину, а - ЦЕНТРАЛЬНОМУ КОМИТЕТУ НАШЕЙ ПАРТИИ. Услышав эту историю, я прямо рот разинул. - Ну? И что? еле мог вымолвить, когда первый шок слегка прошел.- И что с ним стало? - Что, что!- пожал плечами Люська Рыжий.- Исключили из партии и уволили из армии. А дальше - кто его знает, что там с ним стало. Другую историю примерно такого же рода рассказал мне мой дружок Глеб Селянин . Как я уже упоминал, за то время, что мы с ним не виделись, он стал актером. Истинным своим призванием актерство он не считал: просто так вышло. Отец - довольно известный в Питере артист - устроил его в Театральный институт. А там уже он катился как по рельсам. О своем студенчестве и о своем актерстве Глеб, как, впрочем, и обо всем на свете, говорил "в тоне юмора". Особенно он веселился, рассказывая, как привелось ему однажды играть - и не без успеха - юного Ленина в пьесе И. Попова "Семья Ульяновых". Об этой своей роли Глеб рассказывал уже не просто "в тоне юмора", а с какими-то особенно глумливыми усмешечками. Глумился он, впрочем, не над Лениным, а скорее над собой. Уж очень комичной представлялась ему сама эта ситуация: он, Глеб - в роли будущего вождя мирового пролетариата. (С его внешностью и богемным обаянием ему и в самом деле больше пристало бы играть не юного Ленина, а молодого Есенина.) И вот в таком же "тоне юмора" Глеб рассказал мне про одного своего сокурсника. На государственных экзаменах тот вдруг, ни с того ни с сего ("Какая муха его укусила?" - недоумевал Глеб), на вопрос, можно ли построить социализм в одной отдельно взятой стране, ответил отрицательно. Нет, говорит, нельзя. И - все тут. Кто-то из членов государственной комиссии, не желая губить парня, кинул ему спасательный круг: - Это чья точка зрения? Но парень этот спасательный круг ловить не стал, а упрямо ответил: - Моя. И твердо стоял на своем. Тогда экзаменатор, продолжая свои усилия по спасению утопающего, спросил: - Ну хорошо. А еще - чья? На что упрямец безмятежно ответил: - А еще - Троцкого. Эту историю я выслушал уже не так потрясенно, как ту, что рассказывал мне Люська Рыжий. ГИТИС - не военно-политическая академия, да и тональность всего этого Глебова рассказа была, как я уже говорил, юмористическая. И тем не менее я не удержался от того же вопроса:
- Ну? И чем все это кончилось? Что с ним стало? И получил тот же ответ: - Что, что? Сам знаешь, что! Исключили из комсомола. Из института тоже выгнали. А там - кто его знает, что с ним дальше стало! О том, что стало с этим парнем после того, как его исключили из комсомола и не дали закончить институт, я предпочитал не задумываться. Но почти не сомневался, что так просто это ему с рук не сошло. Дело было даже не в отрицательном его ответе на вопрос о возможности построения социализма в одной отдельно взятой стране. Сказал бы, что это его точка зрения, что это он сам так считает,- может быть, еще как-нибудь и обошлось бы. Вправили бы мозги, объяснили, что ошибается. Но он, оказывается, знал, что это ТОЧКА ЗРЕНИЯ ТРОЦКОГО. И - солидаризировался с ней. По существу, он прямо, открыто объявил себя троцкистом . Хуже этого быть не могло ничего! В судебной практике сталинских лет (если, конечно, эту практику можно назвать судебной) были две - самые ходовые - аббревиатуры: КРД и КРТД . КРД - это "контрреволюционная деятельность". А КРТД - "контрреволюционная троцкистская деятельность". И каждый, кому было ведомо, что стоит за этими зловещими буквами, знал, что КРТД - стократ страшнее, чем просто КРД. Помню, уже в новые, хрущевские, "оттепельные" времена - где-то в начале 60-х - я беседовал с одним литератором старшего поколения. Он рассказывал о самых ярких событиях своей жизни, о том, кого из знаменитых людей минувшей эпохи ему довелось увидеть - или услышать. - Один раз даже ЕГО видел,- сказал он. Рассказ его не шибко меня интересовал, я слушал вполуха, и мне показалось, что я просто прослушал, о ком шла речь. Понимающе кивал. Но когда местоимение было повторено в третий или четвертый раз, все-таки не удержался, спросил: - Кого ? его? Собеседник мой быстро огляделся по сторонам (не слушает ли нас кто-нибудь) и, понизив голос, сказал: - Тр... Уже лет десять, наверно (если не больше), прошло со дня смерти Сталина. Он был уже выброшен из мавзолея и гнил в своей новой могиле. Но человек, половина жизни которого была прожита при Сталине, все еще не осмеливался произнести вслух это жуткое, вгоняющее в дрожь и холодный пот имя главного сталинского врага. Какой же потрясающей смелостью должен был обладать юнец, посмевший вот так, прямо, открыто, в полный голос сказать экзаменующим его партийным бонзам, что разделяет точку зрения Троцкого о невозможности построения социализма в одной отдельно взятой стране! А может быть, это была не смелость, а просто глупость? Не знаю. Ничего не могу сказать. Ведь я даже не видал этого парня. Только слышал о нем от Глеба. Но о себе (а со мной тоже однажды произошло нечто, отдаленно напоминающее этот случай) могу сказать точно, что мною двигала, во всяком случае, не смелость. В какой-то мере, конечно, и глупость тоже. Но - не только она. Рассказ об этой моей "глупости" мне придется начать издалека. Но это, может, и к лучшему, поскольку не только история, но и предыстория тут тоже важна. Во всяком случае, как мне кажется, не лишена некоторого интереса. Ссылки:
|