|
|||
|
Сарнов Б. и Плучек В.Н.
Началось знакомство с того, что Л. Лазарев , С. Рассадин и я сочинили пьесу, предназначавшуюся для Московского театра сатиры . Главный режиссер этого театра Валентин Николаевич Плучек очень хотел поставить Зощенко. Ничего удивительного в этом его желании не было: Зощенко - признанный классик советской сатиры, и, как говорится, сам Бог велел ставить его на сцене театра, именуемого "Театром Сатиры". Проще всего, конечно, было бы взять для постановки какую-нибудь пьесу Зощенко. Но пьесы этого писателя не шли ни в какое сравнение с его прозой. И Плучек решился на смелый эксперимент: обратился со своей идеей не к профессиональному драматургу, а к трем литературным критикам, о которых ему только и было известно, что они - пламенные поклонники таланта Михаила Зощенко и более или менее прилично знают все им написанное. Мы вдохновились этим предложением театра, и пьеса была сочинена. В финальной сцене, помню, мы использовали рассказ про старичка, который заснул летаргическим сном, а все думали, что он умер. Возникла большая суматоха, старичка никак не могли похоронить, потому что то не могли найти катафалка, то не было лошадей. Когда же наконец и катафалк и лошади нашлись, старичок "воскрес". Но в его "воскресение" никто не поверил, и приехавшие похоронщики, а также соседи по коммуналке, где все это происходило, потребовали, чтобы старичок подал голос. Не отличаясь, как пишет Зощенко, большой фантазией, старичок сказал: - Хо-хо! Когда мы прочли нашу пьесу на труппе, и артистам предложено было высказаться, наступило долгое молчание. Мы похолодели, решив, что это - провал. Но длинная томительная пауза была наконец прервана репликой молоденькой хорошенькой актрисы, сидевшей в первом ряду. Она сказала: - Хо-хо! Напряжение было снято. Все рассмеялись, и пьесу в один голос стали хвалить. Реплика актрисы оказалась, однако, пророческой. Пьеса была одобрена, принята к постановке, вот-вот уже должны были начаться репетиции. Но тут вдруг разразилась непредвиденная катастрофа. Как раз в это время молодой Марк Захаров поставил на сцене Театра сатиры спектакль "Доходное место" . Спектакль этот оказался до такой степени злободневным, все происходившее на сцене так крепко и точно "рифмовалось" с нашей тогдашней жизнью, что старая пьеса А. Н. Островского наделала шуму куда больше, чем столетие назад, когда она впервые была представлена на сцене Александринского театра. Пьеса игралась чуть ли не в современных костюмах. Во всяком случае, в костюмах, не слишком отличающихся от современных. И Аристарх Владимирович Вышневский в исполнении Георгия Павловича Менглета куда больше походил на какого-нибудь номенклатурного работника ЦК КПСС, нежели на русского чиновника середины прошлого века. Скандал разразился грандиозный. Екатерина Фурцева , бывшая тогда министром культуры, просто билась в истерике. Кажется, именно тогда и стало мелькать это знаменитое слово, надолго определившее мрачную атмосферу нашей художественной жизни: "аллюзии" . Было даже, если не ошибаюсь, специальное постановление, предусматривавшее, как именно следует интерпретировать творения классиков, дабы не возникало у зрителя вот этих самых "аллюзий". О том, чтобы после такого скандала ставить на сцене того же театра нашу пьесу, само собой, не могло уже быть и речи: она вся, от начала и до конца, была - сплошная аллюзия. Речь (в лучшем случае) могла идти только о том, чтобы заплатить ни в чем не повинным авторам причитающийся им скромный гонорар. Но и это тоже оказалось совсем не просто. - Понимаете, - сказал нам Плучек , - договор у вас с театром. Но деньги платит министерство. Мы вам заплатить не можем. Поэтому вы подайте на нас, - то есть на театр, - в суд. Театр этот судебный процесс, разумеется, проиграет, и тогда вы получите свои деньги. Судиться с театром нам, понятное дело, не хотелось. Но Плучек убедил нас, что все это - чистейшей воды формальность. И мы согласились. Оказалось, однако, что суд вовсе не склонен был превращаться в простую формальность. Адвокат, представлявший интересы театра, отнесся к своей миссии весьма ревностно. Он тщательно изучил не только злополучное постановление ЦК о Зощенко и Ахматовой , и не только знаменитый доклад Жданова , но и всю критическую литературу тех незабвенных лет, когда Зощенко именовали подонком, злопыхателем, очернителем, клеветником и другими словечками того же смыслового и стилистического ряда. Но эти словечки мелькали только на первом этапе - когда дело слушалось в народном суде. Убедившись, что весь этот джентльменский набор в новой исторической ситуации уже не очень действует, и потерпев в связи с этим сокрушительное поражение, к следующему акту драмы - слушанию дела в городском суде - адвокат решил изменить тактику. Теперь он уже говорил о Зощенко как о замечательном советском писателе, не скупился на комплименты не только в его, но даже и в наш адрес. Да, говорил он, Зощенко - классик советской литературы, выдающийся наш сатирик. И авторы пьесы добросовестно и даже талантливо инсценировали его рассказы. Но их постигла творческая неудача, потому что сегодняшняя наша жизнь не имеет решительно ничего общего с той, которую изображал в своих произведениях этот писатель. - Ведь мы теперь живем совсем иначе! - то и дело повторял он. Это был как бы постоянный рефрен, пронизывающий всю сложную систему его аргументов. Что рисовал Зощенко в своих сатирических рассказах? Какие картины он изображал? Он изображал узкий мещанский мирок, темных, невежественных и диких людей. Он был правдивым бытописателем эпохи нэпа . Но сегодня, сейчас мы живем совсем в другой действительности. И жизнь наша ничуть не похожа на ту, которую описывал Зощенко. - Разве духовный мир современного советского человека так жалок и убог? - патетически восклицал он. - И разве наши люди говорят сегодня таким корявым, уродливым, безграмотным языком? - Зощенко был замечательным писателем, - сказал он в заключение. - Но произведения его не выдержали испытания временем. Сегодня они имеют для нас лишь историческую ценность, как отражение быта и нравов давно минувшей эпохи. Что же касается сегодняшнего, духовно и интеллектуально выросшего советского зрителя, то для него Зощенко безнадежно устарел. Речь адвоката несколько затянулась, и судья, извинившись перед нами, объявил, что слушание нашего дела будет продолжено несколько позже, а пока он просит нас подождать: суду предстоит заслушать другое дело, не такое сложное, как наше. Мы же, если хотим, можем не покидать зал судебного заседания. Посовещавшись, мы сперва хотели было выйти погулять, но как-то замешкались - и остались в зале. Жалеть об этом, однако, нам не пришлось. Вся эта история - то, что театр хочет заплатить нам деньги, но не может, предложение руководителя театра, чтобы авторы, которым он симпатизирует, подали на него в суд, - все это уже само по себе представляло довольно яркую сцену в том театре абсурда , создателем которого был Михаил Зощенко. Но та сцена, свидетелями которой мы стали после объявления судьи, была уже до такой степени зощенковской, что невольно приходила в голову мысль: а не подстроил ли, не спланировал ли всё это судья нарочно? Суть разбираемого нового дела была такова. Истец и ответчик жили в одном доме. Кажется, даже в одном подъезде. Но истец, в отличие от ответчика, был обладателем "Москвича", который за неимением гаража оставлял прямо у подъезда, как раз под окнами ответчика. Ответчика это возмущало. Как выяснилось по ходу дела, возмущало его даже не столько то обстоятельство, что автомобиль соседа ему мешал, как то, что он занял место, где ответчик мог бы ставить свой собственный автомобиль - в том случае, если бы он у него был. - Но ведь у вас, насколько я понимаю, автомобиля нет? - спрашивал его судья. - Пока нет. Но я стою в очереди на "фиат", - отвечал тот. (Вошедшие позже в наш повседневный быт слова "жигуль", "лада", "шестерка" и т. п. тогда еще не были в ходу.) Итак, ответчик был до глубины души возмущен тем, что истец своим стареньким "Москвичом" занял то место, которое он мысленно уже запланировал для своего будущего новенького "фиата". Возмущение это разрешилось тем, что он облил машину истца чернилами. Между соседями произошла по этому поводу небольшая перепалка. Но истец не внял этому предостережению: его "Москвич" по-прежнему стоял под окнами ответчика, всем своим гнусным непрезентабельным видом отравляя ему жизнь.
И тогда ответчик решился на крайнюю меру. Под покровом ночной темноты он старательно обмазал машину истца фекалиями . (Именно это деликатное выражение употреблял судья. Истец пользовался другим, более употребительным и общепонятным выражением, что время от времени вынуждало судью призывать его к порядку.) Поступок ответчика был, конечно, из ряда вон выходящим. Но тут надобно принять в расчет, что совершен он был, как выражался в таких случаях писатель Зощенко, в минуту сильного душевного волнения. Короче говоря, перед нами разыгралась драма в совершенно зощенковском духе. С той, правда, разницей, что в речи ее действующих лиц то и дело мелькали слова и понятия, зощенковским героям не знакомые: - Я тогда как раз сдавал кандидатский минимум, - объяснял свои сложные жизненные обстоятельства истец. - Я стою в очереди на "фиат", - отстаивал свои позиции ответчик. Безусловно, это был он - бессмертный зощенковский герой. Но как, однако, он вырос! Какой приобрел лоск! Как изменились его потребности и весь образ его жизни! Какие, наконец, слова он научился произносить!.. Эта история, а главное, сам процесс сочинения этой нашей пьесы сыграли большую роль в моей жизни. До этого Зощенко был моим любимым писателем, а я - всего лишь - внимательным и благодарным его читателем. А тут я словно побывал в его шкуре. Став на время чем-то вроде соавтора великого художника, я увидал и понял его изнутри. В результате у меня возникло ощущение, что я знаю про Зощенко нечто такое, чего не знает никто, кроме меня. Ощущение - может быть, иллюзорное, обманное - необходимо было реализовать. Так явилась на свет - не сразу, конечно, а спустя много лет - книга "Пришествие капитана Лебядкина. Случай Зощенко" , которую я до сих пор считаю главной своей книгой. (Если, конечно, не считать ту, которую пишу сейчас: главной и лучшей своей книгой писатель всегда считает последнюю, а иначе - зачем бы он стал ее писать? Это, наверно, и есть тот главный стимул писательского труда, который Л. Н. Толстой называл энергией заблуждения.) Но это уже - другая тема и совсем другой сюжет. А сейчас вернемся в зал суда, где слушается наше дело. Возвращаться, собственно, ни к чему. Скажу коротко: процесс мы выиграли и жалкий свой гонорар получили. Но на Плучека обиделись. Ведь он обещал нам, что вся эта судебная комедия будет чистой формальностью. Неужели он не мог слегка приструнить своего адвоката? Впрочем, долго обижаться на Валентина Николаевича было невозможно. А тут еще вышло так, что мы с ним случайно оказались в одном Доме отдыха. Дело было зимой - на зимних школьных каникулах. На эти две недели моя жена всегда стремилась вывезти нашего отпрыска куда-нибудь за город. Бороться за путевки с нашим Литфондом сил у меня уже не было, и тут нам вдруг предложили - по блату! - путевки в какой-то Дом отдыха, о котором нам было известно только то, что он - ЧЕТВЕРТОГО УПРАВЛЕНИЯ. Это значило - не просто хороший, а - очень хороший. Потому что - привилегированный. (Кто не знает - "Четвертым управлением" тогда именовалось то, что незадолго до того называлось "Медсанупром Кремя", в просторечии - "Кремлевкой".) Плучеку (как потом выяснилось) путевки в этот правительственный рай достались тоже по блату. И он тоже купился на эти волшебные, манящие слова - "Четвертое управление". Правительственный рай оказался самым что ни есть затрапезным профсоюзным Домом отдыха, где проводили свой отпуск только милицейские работники. Это обстоятельство сразу вызвало в моей памяти коротенькую запись из "Записных книжек" Ильфа : Дом отдыха милиционеров. По утрам они грустно чистили сапоги и стреляли в воздух. Наши милиционеры сапоги не чистили и в воздух не стреляли (это были не рядовые милиционеры, а какие-то высокие милицейские чины), но в этом непривычном для нас окружении мы чувствовали себя бесконечно одинокими. Те же чувства испытывали и Плучеки - Валентин Николаевич и его жена Зина , - попавшие в это заведение, как кур в ощип. Углядев нас в толпе милиционеров, они кинулись к нам как к родным. Ну а уж о нас и говорить нечего. В общем, оказавшись товарищами по несчастью, за эти две недели, проведенные - поневоле - в близком общении, мы, можно сказать, подружились. Во всяком случае, стиль общения сразу установился у нас самый приятельский. Валентин Николаевич был человек живой, общительный, блестящий рассказчик. Особенно запомнился мне его рассказ о том, как неожиданно выяснилось, что знаменитый английский режиссер сэр Питер Брук - ни больше ни меньше, как его двоюродный брат. Собственно, рассказ этот начала Зина, которая этим внезапно открывшимся родством очень гордилась. - Валя, сказала я Вале, - темпераментно рассказывала она, - посмотри на него! Ведь вы безумно похожи! Просто одно лицо! Ну что тебе стоит, спроси у него! И Валя спросил. Когда английский гость, с которым они накануне познакомились, позвонил ему по телефону, поговорив сперва на разные профессиональные темы, он отважился задать ему такой деликатный вопрос: "Скажите, вам говорит что-нибудь такое имя: Фанни Соломоновна Брук ?" В ответ раздался восторженный вопль: - Боже мой! Это же моя тётя! В общем, выяснилось, что старший брат плучековой мамы - той самой Фанни Соломоновны - в юности участвовал в каких-то студенческих демонстрациях, ходил с красным флагом и во избежание полицейских преследований умотал в Лондон. Пожив там, он от хождений с красным флагом отказался, стал инженером, а потом, кажется, даже преуспевающим предпринимателем, женился, и родился у них с женой мальчик - будущий сэр Питер. Чуть ли не с детства у будущего сэра Питера проявилась пламенная любовь к театру, и со временем он стал - как и наш, ничего не подозревавший об этом родстве Валя, театральным режиссером. Кровь - не вода, как говаривала, бывало, моя бабушка, когда речь заходила о том, что какие-то мои неблаговидные поступки напоминают ей такое же криминальное поведение каких-то неведомых мне, давно умерших ее родственников. Услышав от Вали с Зиной историю этого внезапно открывшегося родства (многие ее прелестные подробности я опускаю), я сказал: - О! Так вот, значит, откуда взялась английская фамилия сэра Питера Брука. У какого-нибудь вашего общего дедушки или прадедушки была, наверно, портновская мастерская, на входе в которую красовалась вывеска: "Шитье и перелицовка брук". Никто на эту мою - как мне казалось, очень удачную - шутку не улыбнулся. Родство Валентина Николаевича с сэром Питером Бруком не могло быть предметом даже самого невинного юмора. То есть сам Валентин Николаевич, может быть, и готов был пошутить на эту тему, но Зина никогда ему (не говоря уже обо мне) этого бы не позволила. Тут надо сказать, что после этого непрерывного двухнедельного общения с семейством Плучеков в нашей семье надолго утвердилась некая идиома, так сказать, общая формула определенных семейных отношений: "Валя не хочет". Произносила это Зина таким безапелляционным тоном, что у "Вали" никогда не доставало духу возразить, что, напротив, он-то как раз именно этого (совершенно не важно, чего) - хочет. Еще из тогдашних рассказов Валентина Николаевича мне запомнился такой. От Олега Ефремова он знал, что тот, появляясь в "коридорах власти" (то есть в ЦК) и открывая левой ногой одну за другой двери в разные начальственные кабинеты, ведет себя с партийными функционерами чуть ли не любого ранга по-свойски. Рассказывает какие-то скабрезные анекдоты, не гнушаясь и матерными словечками, каковые, как правило, вызывают у означенных функционеров особенно восторженную реакцию. И вот он (Валентин Николаевич то есть) решил испробовать этот беспроигрышный прием. В каком-то таком начальственном кабинете рассказал не шибко приличный анекдот (до которых, кстати сказать, он был большой охотник), ну и слегка пустил матерком. Но - увы! - никакого братания на этой почве не произошло. Напротив, весьма сухо ему было замечено, что такие анекдоты, а тем более такие выражения из области ненормативной лексики, слышать от интеллигентного человека по меньше мере странно. После этого двухнедельного сидения в милицейском Доме отдыха были у нас еще и другие, уже московские встречи. И не только деловые. В общем, отношения с Плучеком у нас сложились достаточно теплые, и узнав, что нам предстоит встретиться с ним у Лили Юрьевны, я даже обрадовался, предвкушая славный веселый вечер в приятной компании.
Но тут был один щекотливый момент. Как раз в это самое время в печати появилось гневное заявление, подписанное тремя десятками самых именитых московских евреев . Гнев их был направлен на государство Израиль , ставшее главным оплотом мирового империализма, ну и, конечно, на сионизм , который клеймился как самое крайнее и зловещее проявление расизма, нацизма, фашизма и прочих мерзостей. Были там - под этим документом - подписи и Майи Плисецкой, и Аркадия Райкина, и Бог знает, кого еще. Ну и, разумеется, среди других славных имен красовалась и подпись Валентина Николаевича Плучека. А возглавлял этот список последний еврей, чудом (а может быть, и не чудом, а с такой вот специальной целью) сохранившийся в высоких правительственных сферах - Вениамин Эммануилович Дымшиц . Он был в то время Председателем Госплана и заместителем (одним из многих) Председателя Совета Министров СССР. Такие гневные заявления появлялись на страницах наших газет и раньше. И подписывали их всегда одни и те же лица. Для обозначения этих, ставших уже традиционными, пропагандистских акций у нас была в ходу такая глумливая формула: "На арене Дымшиц с группой дрессированных евреев". Иногда эта группа - или отдельные, самые знаменитые ее представители - появлялась даже на экране телевизора. В общем, в самом факте появления этого документа на страницах наших газет не было ничего сенсационного. Но впервые в группе "дрессированных евреев" оказался наш знакомый, с которым - именно вот в этот самый момент - нам предстояло сидеть за одним столом. За себя-то я не боялся. Уж я-то сумею, прежде чем произнести хоть слово на эту тему, мысленно сосчитать до ста. Но вот сумеет ли жена? На это счет у меня были серьезные сомнения, и накануне, перед самым визитом, я провел с ней большую воспитательную работу. Говорил, что он - не свободный художник, а лицо официальное, руководитель театра, состоит на государственной службе, и ему невозможно было отказаться от поступившего свыше предложения поставить подпись под этим гнусным документом. В общем, она дала мне слово, что на эту щекотливую тему с Валентином Николаевичем не заговорит и даже молча выказывать ему свое презрение и унижать его своим гражданским негодованием не будет. Слово это она почти сдержала. Почти - потому что изо всех сил старалась не встречаться с В. Н. глазами. И он это, конечно, заметил. И даже высказал вслух, раза два повторив одну и ту же фразу: - Что это Слава на меня не смотрит? За столом он вел себя как обычно: рассказывал разные веселые истории и анекдоты, острил, словом, был душою общества. Истории и анекдоты его были тоже вполне для него обычные - наверно, те самые, какими он неудачно пытался обаять партийных функционеров в "коридорах власти". Там, как я уже говорил, он потерпел полное фиаско, но в нашей компании эти его истории имели успех. Они и в самом деле были хороши, хоть и несколько однообразны. Уж не знаю, случайно так вышло или одна история по ассоциации тянула за собой такую же, но во всех этих байках и анекдотах почему-то фигурировали яйца. Не куриные, разумеется. И в какой-то момент я не выдержал - поддался соблазну включиться в этот веселый тон - и сказал: - Ну, ладно, Валентин Николаевич! Чего там! Расскажите уж, что они там делали с вашими яйцами, чтобы заставить вас подписать эту бумагу. По-разному, наверно, можно было ответить на эту мою бестактность. Предлагаю читателю самому придумать все возможные варианты. Но Плучек отреагировал совершенно для меня неожиданно. Он легко принял мою "подачу" и отбил ее самым наилучшим образом: непринужденно, весело и совершенно откровенно рассказал, как оно всё было на самом деле. Не сомневаясь, что "они" непременно потребуют от него "гражданского повиновения", он у себя в театре дал команду, чтобы ни на какие звонки "оттуда" его не звали, отвечали, что его нет, а где он и когда появится - неизвестно. Так оно все и шло, и он уже начал подумывать, что кажется, слава Богу, пронесло: обошлись без него. И в какой-то момент, слегка потеряв бдительность, он сам - без секретаря - снял телефонную трубку. Звонил хорошо знакомый ему чиновник из городского управления культуры. Звонка этого он ждал: там со дня на день должны были дать добро на какой-то его спектакль. Чиновника этого В. Н. знал хорошо, с ним у него была связана целая история, которую он тут же нам тоже рассказал. В прошлом чиновник этот был довольно посредственный провинциальный актер. И познакомился он с Плучеком именно в этом качестве. Приехав в Москву, он надеялся, что В. Н. по знакомству возьмет его в свой театр. И В. Н. по слабости характера что-то такое ему обещал, хотя и не очень твердо. А тот все ходил к нему, ходил. И однажды пришел в самый неподходящий момент: начальство из того самого городского управления культуры в тот день принимало очередной плучековский спектакль. - Ох, брат, сегодня мне не до тебя, - сказал В. Н. этому своему знакомцу. - Приходи как-нибудь в другой раз, а сейчас, видишь, что делается: я весь в мыле, у меня начальство. Мой новый спектакль принимают. И тут выяснилось, что принимать его новый спектакль приехал именно он, давний его знакомый. Он теперь работает в городском управлении культуры на какой-то начальственной должности и в покровительстве Плучека больше не нуждается. Даже сам может оказать ему некоторое покровительство. И вот сейчас позвонил ему, значит, этот его знакомый чиновник и сказал, что через минуту-другую он за ним подъедет. И подъехал. И В. Н. сел с ним в машину, пребывая в полной уверенности, что дело идет не о чем ином, как об утверждении спектакля, и поедут они сейчас в это самое городское управление культуры. Но поехали они совсем не туда, а прямехонько в Совет Министров, где его со своей группой дрессированных евреев уже ждал сам Дымшиц . Поняв, что ему не отвертеться, В. Н. все-таки позволил себе слегка поозорничать. Прочитав документ, под которым уже красовалась отпечатанная типографским способом его подпись, он подошел к Дымшицу и, словно бы в легком смятении, сказал: - Я этого подписать не могу. - Как!? Почему!? - вскинулся Дымшиц. - Здесь написано: "Народный артист СССР". А я - Народный артист РСФСР. - Ну, это ничего, - улыбнулся Дымшиц. - Будете. Будете Народным СССР. Так что смело подписывайте, не стесняйтесь. И словно бы в подтверждение того, что слов он на ветер не бросает, даже слегка погладил Валентина Николаевича по рукаву его пиджака. Все это В. Н. нам не просто рассказал, а изобразил в лицах. И изобразил замечательно. Передать своими слабыми силами все богатство его изобразительных красок я, конечно, не смог. Но решил, что даже в таком вот бледном моем изложении история эта непременно должна быть сохранена для потомства. Ссылки:
|