|
|||
|
Б. Сарнов: о моих еврейских корнях
Сама мысль о моей принадлежности к еврейской нации в то время мало меня занимала. Кстати, о самом этом слове - "нация". Только что, читая мемуары моего друга Эмки Манделя , я наткнулся там на одну любопытную подробность, пробудившую в моей памяти целый пласт воспоминаний. В то самое время, о котором я сейчас рассказываю, Эмка познакомился с неким Григорием Львовичем Наглером . Тот был родом из Черновиц , когда-то относившихся к Австро-Венгрии,- потому и жил потом в Вене (пока не эмигрировал в СССР). Несмотря на то что его загребли в "ежовщину" (при Берии выпустили), он оставался несокрушимым коммунистом, коминтерновцем и даже твердо верил в абсолютную правоту Сталина. Во всех вопросах, кроме одного,- человек еврейского происхождения, он никак не мог согласиться с положением "классического" сталинского труда "Марксизм и национальный вопрос", что евреи не нация. Когда разговор заходил на эту тему, он приходил в ярость и сопротивлялся как лев. Прочитав это, я вдруг вспомнил разговоры на эту тему, которые постоянно тогда вели родственники моих родителей, друзья и знакомые моего отца. Все они почему-то были очень больно задеты этим "классическим" сталинским положением. Даже мой отец, который, как мне тогда казалось, к своему еврейству относился довольно-таки равнодушно, и тот, когда разговор заходил на эту тему, обиженно повторял: - Мы дали им Иисуса Христа! Мы дали им Маркса! И вот, оказывается, мы - не нация! Я вступал с ними в споры, доказывал, что ничего обидного для евреев в сталинском определении нет. Это ведь - наука, объяснял я им. Научный, так сказать, медицинский факт. И никакие эмоции тут ни при чем. Нация - это исторически сложившаяся общность людей, говорящих на одном языке и живущих на одной территории совместной экономической жизнью. Ни один из этих трех признаков сам по себе не определяет нацию: только все они в совокупности, взятые вместе, "дают нам нацию", как совершенно правильно учит нас товарищ Сталин. Во всю эту белиберду я тогда, в общем-то, верил. Но дело было даже не в этой моей вере. И не в том, что Сталин в этих вопросах был для меня таким уж высоким авторитетом. Читая его полемику с Отто Бауэром (нам по программе полагалось все это читать), я не слишком вдумывался в систему его аргументов. Как заметил Эрнст Неизвестный (эту великолепную его формулу я однажды уже цитировал), о Марксе мы узнавали от Ленина, а о Дюринге - из "Анти-Дюринга". Вот и об Отто Бауэре я знал только то, что узнал о нем от Сталина. И мне даже в голову не приходило, что ведь можно же заглянуть и в самого Бауэра, чтобы самостоятельно, собственным, так сказать, умом разобраться в том, кто из них прав: Отто Бауэр или Сталин. Такая мысль не могла тогда мне прийти в голову, конечно, по разным причинам. Но не последнюю роль тут играло и то обстоятельство, что меня совершенно не волновала сама эта проблема. Ну, пусть себе считают, что евреи - не нация. Не все ли равно? Должен сказать, что точно так же совершенно не задело меня вычитанное где-то - и тоже почему-то очень возмутившее моего отца - предположение, что нынешние, современные евреи вовсе не являются потомками тех, древних. Что скорее они ведут свое происхождение от разных этнических групп, в разное время и по разным причинам оказавшихся в сфере влияния иудаизма. По правде говоря, все это и сейчас меня, как говорит современная молодежь, не колышет. И даже более того. Когда я слышу, как какой- нибудь из моих соплеменников с важностью говорит о своей принадлежности к Народу Книги (имеется в виду Библия), меня так и подмывает задать ему глумливый вопрос: а сам-то ты заглядывал в эту Книгу? И если даже заглянул, то - давно ли? Сравнительно недавно, уже в новые, наши, "перестроечные" времена , попалась мне как-то на глаза статья Юрия Карабчиевского как раз вот на эту тему. Напечатана она была в "Московских новостях", на постоянной полосе этой газеты, из номера в номер повторяющей три традиционные рубрики ("В мире", "В стране", "Во мне"), под рубрикой - "Во мне". Речь в ней, стало быть, шла о том, что происходило "в нем", в ее авторе. Но, как оказалось,- и во мне тоже. Называлась эта статья - "История с географией". О том, какую географию имел в виду автор, говорили стоящие под ней названия двух городов: "Иерусалим - Москва". А история была такая. Шел он (Юрий Карабчиевский) однажды мимо Кремля и живо представил себе, как с этих вот зубчатых стен (или других, белокаменных, а может быть, даже и деревянных) "льют смолу-кипяток на татарско-печенежских захватчиков наши добрые в красных кафтанах молодцы". И вдруг он с необыкновенной остротой почувствовал: Я почувствовал, что столь важное для меня понятие "Россия" ограничено для меня и временем, и системой знаков, и вот эти лившие кипяток и смолу явно не мои - чужие предки, и не чувствую я по отношению к ним никакого сродства, ни особой жалости, ни особой гордости. Они мне не ближе, и важны и интересны не больше, чем какие-нибудь саксы, защищавшие Англию от десанта норманнов. А потом он попал на другую свою, как принято говорить в таких случаях, историческую родину: Целый год я жил в удивительной, ни на что не похожей стране, где никто не мог сказать: "Давай проваливай, это все не твое, это все - наше!" - а напротив, все наперебой говорили: "Оставайся, приезжай насовсем, это - твое!" "А как же предки?" "Ну, с этим здесь полный порядок". И показывали мне развалины крепости, где наши будто бы общие с ними предки почти две тысячи лет назад три года защищались от римских захватчиков. Скала шестьсот метров в длину, пятьсот в высоту, три часа подниматься, если пешком, целый час спускаться. Девятьсот человек моих предков - против скольких-то там десятков тысяч осаждавших и нападавших. А когда стало ясно, что те все равно их захватят, и распнут мужчин на крестах, и детей отдадут в рабство, а женщин - солдатам, они разделились на десятки и бросили жребий, и кому выпало - тот заколол остальных, а потом оставшиеся сделали так же, и последний сам покончил с собой" И я стоял на огромной скале и живо представлял себе тех людей, героически убивавших своих детей и родителей, и грешно сказать, но и к ним тоже не чувствовал никакого сродства и не верил, что они хоть в каких-то чертах могут иметь ко мне отношение. Тут надо сказать, что Юрий Карабчиевский вообще-то ощущал себя евреем гораздо в большей степени, чем я. (Сужу об этом по его автобиографической прозе.) И вот оказалось, что в нем происходило то же, что и во мне: "Поздно мне менять принадлежность, вот так вдруг ее не почувствуешь. И вообще нет ее у меня ни в каком отдаленном прошлом, нет у меня родословной и уже не появится. А самое главное - мне ее не надо, даром будут давать - не возьму. Не свои мне ни дружинники в кольчугах, стрельцы в кафтанах, ни те полуголые мужики с ножами-кинжалами, никто мне из них не друг и никто не родственник. Вся моя принадлежность - лишь в настоящем и ближайшем прошлом. И если сейчас она распадется, растворится во всеобщем российском хаосе, то и останусь я, значит, один, вне истории и географии. - А вот тут, батенька, мы вас и поправим,- хочется оборвать мне этот монолог словами Ленина Сталину из известного анекдота. Сказав несколькими строчками раньше, что происходившее во мне в точности совпадало с тем, что происходило в авторе этой статьи, я, как видно, слегка поторопился. Положа руку на сердце, я не могу сказать о себе, что "вся моя принадлежность лишь в настоящем и ближайшем прошлом". Какая-никакая "родословная" у меня все-таки есть.
Понял я это (лучше сказать - почувствовал) в начале 60-х, когда мы с женой и маленьким сыном въехали в первую в нашей жизни отдельную квартиру. Все новоселы только что выстроенного нового нашего кооперативного дома стали спешно обставляться новой мебелью. Ну и, конечно, куда конь с копытом, туда и рак с клешней. Моя жена объявила, что замечательный мой (рижский) письменный стол, очень просторный и удобный, в новую нашу квартиру въедет только через ее труп. Посопротивлявшись некоторое время и убедившись, что дальнейшее сопротивление бесполезно, я уступил. И дело кончилось тем, что у каких-то жениных знакомых мы приобрели старинный - как мы считали, красного дерева, но потом оказалось, что из ореха,- письменный стол-бюро. Стол этот (в отличие от меня) уж точно был с длинной и хорошей родословной. Принадлежал он к эпохе Александра Первого и до революции стоял, как не без гордости сообщил нам последний его владелец, в Инженерном замке. Стол мне понравился. Со временем я его даже полюбил, хотя тот, плебейский мой, рижский, был и удобнее (рабочая поверхность была больше), и ящики у него выдвигались легко и свободно, в отличие от ящиков у этого, антикварного. Но это было только начало. Приобретя письменный стол и кресло к нему (той же эпохи), жена моя просто осатанела. Она объявила, что покупать мы будем только старую ("красную", как выражались знатоки, то есть - красного дерева) мебель. Она выкинула все наши стулья, и некоторое время, пока не удалось купить "красные", мы как-то ухитрялись обходиться вообще без стульев. Помню, как раз в этот момент нашей жизни, когда эпоха немого кино (то есть прежней нашей мебельной рухляди) уже кончилась, а эпоха звукового (то есть старинной, "красной" мебели) еще только-только начиналась, заглянул к нам наш старый друг Боря Заходер . Пошарив глазами, куда бы присесть (ему предложили шаткую трехногую кухонную табуретку, взгромоздиться на которую при своих телесах он не решился), он деликатно осведомился, не найдется ли у нас какого-нибудь стула. Жена объяснила ему, что стулья она упразднила. И добавила, что стулья, как, впрочем, и шкафы,- самая неэстетичная часть домашней обстановки и лучше бы обойтись вовсе без них. - А как же без стульев - изумился Боря.- Сидеть-то ведь на чем-нибудь надо? - Ну, купим что-нибудь,- сказала жена.- Может быть, какие-нибудь козетки. - Ну-ну,- иронически хмыкнул Борис. И в свойственном ему стиле мгновенной импровизации тут же родил экспромт.- В ожидании козетки посидели на газетке. Стулья, однако, мы в конце концов все-таки купили. Тоже у каких-то полузнакомых деклассированных старушек. И были они тоже с какой-то хорошей родословной. Их, правда, пришлось долго ремонтировать. И не раз, потому что время от времени, уже отремонтированные, они вновь распадались на составные части. Но безумие продолжалось. Жена таскалась со мной по комиссионным магазинам и, как я объяснял друзьям, подцепив это слово у знакомого психиатра, индуцировала меня. И однажды доиндуцировала до того, что мы купили огромную екатерининскую кровать. Стоила она всего-навсего двести целковых (просто даром) и была не только красного дерева, но еще и с какими-то палисандровыми шишками по углам, величиной с хороший ананас каждая. Заняла она половину самой большой нашей комнаты, сильно ее изуродовав. Наш приятель Макс Бременер как раз в это время совершил туристическую поездку в Австрию и, вернувшись, рассказывал, что в Шенбрунне видел кровать императрицы Марии-Терезии, которая напомнила ему нашу. - Но та, наверно, все-таки пороскошнее будет - поинтересовался я. - Да нет,- задумчиво ответил Макс.- Не сказал бы. А Илья Львович Фейнберг , увидав это наше, как я его мысленно называл, уёбище, сказал: - Да-да, у нас тоже была такая мебель. Она досталась нам от родителей. Маэль порубила ее топором. Я, надо сказать, к тому времени тоже был уже близок к такому же радикальному решению. Но рубить нашу екатерининскую кровать топором мне не пришлось. Ее купил у нас наш сосед Митя Голубков , который сочинял в то время какой-то исторический роман из екатерининской эпохи и объявил жене, что такая кровать ему совершенно необходима. У Голубковых она, впрочем, тоже не прижилась: когда исторический роман был дописан, они удачно продали ее послу какой-то иностранной державы. А я объявил жене, что эпоха антиквариата в нашей семье на этом закончилась. И подвел под это решение такую идеологическую базу: "Не могу, не хочу и не буду жить в музее!" Но с письменным столом из Инженерного замка и сравнительно небольшим преддиванным столом той же Александровской эпохи, заменившим нам обеденный, я легко сжился. Мало сказать - сжился. Они стали мне такими родными, словно и впрямь достались нам с женой от каких-то наших дворянских предков. Сперва я объяснил эту загадку тем, что оба эти стола не такие вычурные, как наша "екатерининская". (Прямых, строгих линий.) И по габаритам более или менее вписываются в небольшие наши комнаты, не "убивают" их. Но потом мне пришло в голову другое, более глубокое - и, думаю, более правильное объяснение. Ведь эпоха Александра Первого - это Пушкин. А Пушкин - это и есть начало моей родословной. Однажды прочел я какой-то - не шибко изобретательный, но почему- то запомнившийся мне научно-фантастический рассказ. Герой этого рассказа изобрел аппарат (кажется, он назвал его "хронотроном"), с помощью которого можно было проникать в прошлое. Не физически туда переноситься, как в "Машине времени" Уэллса, а просто видеть, наблюдать разные исторические картины (скажем, восстание декабристов или Бородинскую битву) в натуральную, так сказать, величину и во всей их исторической подлинности. Но действие этого "хронотрона" было ограничено: оно простиралось не далее, чем на двести (или триста, сейчас уже не помню) лет. А дальше, по мере дальнейшего проникновения в глубь веков, изображение становилось все более зыбким, расплывчатым, а потом и вовсе исчезало. Вот и моя историческая память была вроде этого "хронотрона". Вернее, не память даже, а моя способность духовно обживать, осваивать историческое пространство. Мои духовные корни простираются не дальше, чем на полтораста-двести лет. И начинаются они - с Пушкина, с пушкинской эпохи. Среди вещей, которые окружали (или могли окружать) Пушкина, я чувствовал себя как дома. Это был - мой, родной мне мир. А дальше все было уже "не в фокусе". Так где уж было мне, с такой моей ограниченностью, освоить, присвоить, сделать своим далекое прошлое моих еврейских - библейских - предков! Это было бы с моей стороны чистейшей воды притворством. В 1945-м или 46-м году, когда Ленька Рапутов (о котором вы, наверно, уже забыли, так далеко я от него ушел) предложил мне присоединиться к "группе еврейской молодежи", желающей постигать историю и культуру своего народа, я ни о чем таком, конечно, не думал. Искать мои еврейские (или какие-нибудь другие) корни, как я уже сказал, мне было тогда просто неинтересно. А ему это, наверно, и впрямь было интересно. Во всяком случае, он не отставал от меня с этой своей идеей, и в конце концов я уступил и согласился перепечатать сочиненную им бумагу на своей пишущей машинке. Собственно, именно с этим он ко мне и пришел: я был тогда единственным его знакомым, у которого была своя собственная пишущая машинка. Обзавелся я ею еще в десятом классе, благо это было тогда несложно: Москва была завалена трофейными немецкими машинками, и моя досталась мне почти даром. Почерк у меня уже тогда был такой, что я и сам не всегда мог разобрать свои каракули: машинка была моим спасением. Короче говоря, я уступил Ленькиным приставаниям и красиво перепечатал это обращение "группы еврейской молодежи" к С.М. Михоэлсу . Но Ленька на этом не успокоился. Он стал приставать ко мне, чтобы и я тоже поставил под этим обращением свою подпись: пять фамилий - это все-таки лучше, чем четыре, больше похоже на группу. Кончилось тем, что я сдался: чтобы отвязаться от него, подмахнул это их дурацкое заявление. И тут же о нем забыл. Но 13 января 1953 года, прочитав в "Правде", что Михоэлс - "известный еврейский буржуазный националист", вдохновитель и чуть ли даже не глава всего этого чудовищного еврейского заговора,- вспомнил. А вспомнив,- похолодел. Ох, как пригодилась бы им сейчас эта "группа еврейской молодежи", совращенная и завербованная главным еврейским буржуазным националистом! Звонить Леньке и по телефону, хоть бы даже и намеками, расспрашивать его, что он сделал с той бумагой, я, понятное дело, побоялся. Но как-то там мы встретились, и я учинил ему допрос с пристрастием. Блудливо отводя от меня глаза, он уверял, что обращаться с тем заявлением к Михоэлсу он раздумал, а бумажку выкинул. Я, конечно, ему не поверил, но почему-то все-таки успокоился. Убедил себя, что даже если то наше "Заявление" до Михоэлса и дошло, оно наверняка где-то там в его бумагах затерялось. Во всяком случае, ТЕМ, КОМУ НАДО, оно на глаза не попалось, иначе нас с Ленькой давно бы уже замели. Первая волна страха прошла, жизнь продолжалась, ничего такого уж особенно страшного не происходило (кроме, разумеется, того, что газеты изо дня в день талдычили про убийц в белых халатах, про бдительность и "ротозейство" - слово, как видно, произнесенное САМИМ, поскольку оно сразу же стало политическим термином). В общем, я повеселел и почти забыл обо всех своих страхах. Забыл настолько, что вместо того чтобы забиться в щель и сидеть тихо, полез участвовать в дискуссии о Маяковском . На самом деле страх, охвативший меня 13 января, никуда не делся: он лишь ушел куда-то в глубину, на обочину, на периферию моего сознания. А о том, как он был велик, этот страх, я узнал через четыре месяца. Ссылки:
|