|
|||
|
Эренбург: отношение к сионизму и Израилю
Как ни странно покажется это современному читателю, - сочиняя эту свою статью, Эренбург не кривил душой. Он был искренен. И - мало того! - он писал ее с сознанием выполняемого не только общественного, но и личного нравственного долга, личной своей ответственности перед теми, к кому обращался. Начать с того, что он никогда не сочувствовал идеям сионизма. Точнее - идее воссоздания еврейского национального очага, самостоятельного еврейского государства. Идея эта его не только не привлекала: чем-то она его даже отталкивала. Эта "антисионистская" позиция Эренбурга в умах некоторых его критиков сейчас прочно связалась с оголтелым антисионизмом официальной советской пропаганды. Но "антисионизм" Эренбурга не имел ничего общего с этой советской идеологической фобией. К мечте о создании "маленького, но своего" еврейского государства Эренбург относился примерно так же, как к еврейской литературе на языке "идиш". Книги еврейских писателей, которые пишут на "идиш", иногда доходят до нас. Это - книги как книги, нормальная литература, вроде румынской или новогреческой. Там идет хозяйственное обзаведение молодого языка, насаждаются универсальные формы, закрепляется вдоволь шаткий быт, проповедуются не бог весть какие идеи. Это - из статьи "Ложка дегтя", написанной в 1925 году. Статья эта вошла в его книгу "Белый уголь или слезы Вертера". Можно предположить, что этот высокомерный, снисходительный тон - порождение великодержавного, великорусского, шовинизма: с вершины русского Парнаса, где обитают такие гиганты, как Гоголь, Толстой, Достоевский, далее звезд первой величины какой-нибудь там румынской, новогреческой или идишистской литературы можно разглядеть разве что в микроскоп. Но естественное предположение это сразу же опровергается следующей фразой: Может быть, этот язык слишком беспомощен, слишком свеж и наивен для далеко не младенческого народа. Нет, великорусским шовинизмом тут и не пахнет. Это не русская, а именно еврейская гордыня: Ведь без соли человеку и дня не прожить, но соль едка, ее скопление - солончаки, где нет ни птицы, ни былинки, где мыслимы только умелая эксплуатация или угрюмая смерть. Я не хочу сейчас говорить о солончаках, - я хочу говорить о соли, о щепотке соли в супе. Критицизм - не программа. Это - состояние. Народ, фабрикующий истины вот уже третье тысячелетие, всяческие истины - религиозные, социальные, философские, фабрикующий их миролюбиво, добросовестно, не покладая рук, истины оптом, истины сериями, этот народ отнюдь не склонен верить в спасительность своих фабрикатов. Шестьсот лет тому назад поэт Раби Сан-Тоб преподнес испанскому королю Педро Жестокому книгу, озаглавленную: "Советы". Стихи докучливого еврея должны были утешать короля в часы бессонницы. Книга начиналась следующим утешением: "Нет ничего на свете, что бы вечно росло. Когда луна становится полной, она начинает убывать". Конечно, трудно утешить короля подобными истинами. Однако Педро Жестокий, будучи светским кастильцем, ответил поэту не менее мудрой пословицей: "Как хорошее вино иногда скрыто в плохой бочке, так из уст иудея порой исходит истина". Это показывает, что король не дошел до девятой страницы "Советов", - там он прочел бы нечто весьма подозрительное об устах и вине: "Что лучше? Вино Андалузии или уста, которые жаждут? Глупец! Самое прекрасное вино забывается, а жажда, ничем не утоленная, остается!". Мир был поделен. На долю евреев досталась жажда. Лучшие виноделы, поставляющие человечеству романтиков, безумцев и юродивых, они сами не особенно-то ценят столь расхваливаемые ими лозы. Они предпочитают сухие губы и ясную голову. При виде ребяческого фанатизма, начального благоговения еще не приглядевшихся к жизни племен, усмешка кривит еврейские губы. Что касается глаз, то элегические глаза, классические глаза иудея, съеденные трахомой и фантазией, подымаются к жидкой лазури. Так рождается "романтическая ирония". Но, пожалуй, с наибольшей ясностью свое отношение к проклятому "еврейскому вопросу" Эренбург выразил в главной своей книге, в своем знаменитом романе "Необычайные похождения Хулио Хуренито" . Роман этот замечателен во многих отношениях. Но более всего поражает он сегодняшнего читателя высказанными в нем - на тот момент казавшимися совершенно невероятными, но вскоре сбывшимися - пророчествами. Иные из этих пророчеств были достаточно просты. Но и они поражают. Не столько даже тем, что полностью подтвердились дальнейшим развитием событий, сколько своей убийственной конкретностью: Чтобы не забыть, я заготовлю текст приглашений, а ты, Алексей Спиридонович, снесешь их завтра в типографию "Унион". Пять минут спустя он показал нам следующее: В недалеком будущем состоятся торжественные сеансы УНИЧТОЖЕНИЯ ИУДЕЙСКОГО ПЛЕМЕНИ В БУДАПЕШТЕ, КИЕВЕ, ЯФФЕ, АЛЖИРЕ и во многих иных местах. В программу войдут, кроме излюбленных уважаемой публикой традиционных ПОГРОМОВ также реставрирование в духе эпохи: сожжение иудеев, закапывание их живьем в землю, опрыскивание полей иудейской кровью и новые приемы, как-то: "эвакуация", "очистки от подозрительных элементов" и пр. и пр. - Учитель! - воскликнул в ужасе Алексей Спиридонович. - Это немыслимо! Двадцатый век - и такая гнусность! Как я могу отнести это в "Унион" - я, читавший Мережковского? - Напрасно ты думаешь, что сие несовместимо. Очень скоро, может быть, через два года, может быть, через пять лет, ты убедишься в обратном. Двадцатый век окажется очень веселым и легкомысленным, а читатели Мережковского - самыми страстными посетителями этих сеансов! Видишь ли, болезни человечества не детская корь, а старые, закоренелые приступы подагры. У него имеются некоторые привычки по части лечения! Где уж на старости лет отвыкать!.. Повторю еще раз: поразительно не то, что пророчество сбылось. Застарелые болезни человечества действительно трудноизлечимы. Поразительно, что предсказания эти сбылись даже в деталях. Были и "эвакуации", и "депортации", и "очистка от подозрительных элементов", и многое другое. Разве только место читателей Мережковского заняли читатели Ницше, Гауптмана, Гамсуна, Эзры Паунда и Габриэля д'Анунцио. Впрочем, читатели Мережковского тоже были там не в последних рядах. Да и сам Мережковский не побрезговал нанести почтительный визит одному из устроителей этих "сеансов" - синьору Бенито Муссолини , пытаясь (кажется, впрочем, безуспешно) выклянчить у него пенсию. Главное, однако, не в этих сбывшихся пророчествах, которые автор "Хулио Хуренито" вложил в уста своего героя, почтительно именуемого им Учителем. Главное - то, что происходит непосредственно вслед за этим примечательным диалогом Учителя и Ученика: - Учитель, - возразил Алексей Спиридонович, - разве евреи не такие же люди, как и мы?.. - Конечно, нет!.. Иудеев можно любить или ненавидеть, взирать на них с ужасом, как на поджигателей, или с надеждой, как на спасителей, но их кровь не твоя, их дело не твое. Не понимаешь? Не хочешь верить? Хорошо, я попытаюсь объяснить тебе это вразумительно. Вечер тих, нежарко, за стаканом легкого вуврэ я займу вас детской игрой. Скажите, друзья мои, если бы вам предложили из всего человеческого языка оставить одно слово, а именно, "да" или "нет", остальное упразднив, какое бы вы предпочли?.. В "игре", затеянной "великим провокатором", участвуют все его ученики - мистер Куль, мсье Дэле, Алексей Спиридонович Тишин, Карл Шмидт, Эрколе Бамбучи, негр Айша и "русский поэт Илья Эренбург".
Каждый из них - не просто представитель той или иной национальности: немец, француз, итальянец, русский. И даже не просто некий национальный тип, вобравший самые узнаваемые черты национального характера немца, француза, итальянца, русского. Уместнее тут было бы другое слово: архетип. То есть - образец, квинтэссенция всех типовых свойств американского бизнесмена, французского рантье, русского интеллигента, американского лаццарони. Итак, "игра" началась: - Начнем со старших. Вы, мистер Куль? - Конечно, "да", в нем утверждение и основа. Я не люблю "нет", оно безнравственно и преступно. Когда я показываю доллары, все говорят мне - "да". Уничтожьте какие угодно слова, но оставьте долллары и "да", и я берусь оздоровить человечество. - По-моему, и "да" и "нет" - крайности, - сказал m-г Дэле, - а я люблю во всем меру. Но что ж, если надо выбирать, то я говорю "да"! "Да"- это радость, порыв, что еще?.. Да! Гарсон, Дюбоннэ?! Да! Зизи! ты готова? Да, да! Алексей Спиридонович, еще потрясенный предыдущим, не мог собраться с мыслями, он мычал, вскакивал, садился и, наконец, завопил: - Да! Верую, господи! Причастье! "Да"! Священное "да" чистой тургеневской девушки! - Да! Si! - ответил Эрколе. - Во всех приятных случаях жизни говорят "да", и только когда гонят в шею, кричат "нет"!.. Короче говоря, все ученики "великого провокатора", рбьясняя это разными соображениями и подтверждая разными доводами, отвечают, что если бы из всех слов, какие долько существуют в их словаре, им надо было выбрать одно - "да" или "нет", - они решительно выбрали бы "да". Но вот очередь доходит до первого и самого любимого ученика Хулио Хуренито - русского поэта Ильи Эренбурга: - Что же ты молчишь? - спросил меня Учитель. Я не отвечал раньше, боясь раздосадовать его и друзей. - Учитель, я не солгу вам - я оставил бы "нет". Видите ли, откровенно говоря, мне очень нравится, когда что-нибудь не удается. Я очень люблю мистера Куля, но мне было бы приятно, если бы он вдруг потерял свои доллары! Конечно, как сказал мой прапрапрадедушка, умник Соломон: "Время собирать камни и время их бросать". Но я простой человек, у меня одно лицо, а не два! Собирать кому-нибудь придется, может быть, Шмидту. А пока что я, отнюдь не из оригинальности, а по чистой совести должен сказать: "Уничтожь "да", уничтожь на свете все, и тогда само собой останется одно "нет"! Пока я говорил, все друзья, сидевшие рядом со мной на диване, пересели в другой угол. Я остался один. Учитель обратился к Алексею Спиридоновичу: - Теперь ты видишь, что я был прав. Произошло естественное разделение. Наш иудей остался одиноким. Можно уничтожить все гетто, стереть все "черты оседлости", срыть все границы, но ничем не заполнить этих пяти аршин, отделяющих вас от него. Мы все Робинзоны или, если хотите, каторжники. Дальше - дело характера. Один приучает паука, занимается санскритским языком и любовно подметает пол камеры. Другой бьет головой стенку - шишка, снова бух, снова шишка! Что крепче - голова или стена? Пришли греки, осмотрелись - может быть, квартиры и лучше бывают, без болезней, без смерти, без муки. Например, Олимп. Но ничего не поделаешь, надо устраиваться в этой. А чтобы сберечь хорошее настроение, лучше всего объявить все неудобства - включая смерть (все равно ничего не изменишь) - величайшими благами. Иудеи пришли и сразу бух в стенку. "Почему так устроено?.." Монолог Хуренито затягивается еще аж на полторы страницы: чувствуется, что эта тема для него (а вернее - для автора) - из самых больных и самых любимых. Не рискуя длить дальше цитату (она и так слишком затянулась), перехожу сразу к его заключительной фазе: - Как не любить мне этого заступа в тысячелетней руке? Им роют могилы, но не им ли перекапывают поле? Прольется иудейская кровь, будут аплодировать приглашенные гости, но по древним нашептываниям она горше отравит землю. Великое лекарство мира!.. И, подойдя ко мне, Учитель крепко поцеловал меня в лоб. Вот оно - кредо Ильи Эренбурга по так называемому еврейскому вопросу. Его путь - и в жизни, и в литературе - был сплошными метаниями, он весь состоял из крутых поворотов и зигзагов. Но этому своему символу веры он не изменил ни разу. Да, Эренбург действительно без восторга относился к идее создания еврейского национального государства. Но нe потому, что был сторонником ассимиляции. Он не стал патриотом Израиля, потому что был и навсегда остался патриотом еврейской диаспоры. Он был убежден, что только в диаспоре евреям дано сохранить свою сущность, свою (воспользуемся словцом современного философского жаргона) экзистенцию. Создав свое государство, они не приобретут, а потеряют. Нет, кое-что, может быть, и приобретут, но потеряют себя. Противником создания еврейского национального государства он, конечно, не был. Готов был признать, что для тех евреев, которые составят народонаселение этого еврейскогo национального очага, оно, может быть, было бы не так уж и плохо. Но не дай Бог, если при этом прекратит свое существование двухтысячелетняя еврейская диаспора. Ведь тогда скептическую еврейскую усмешку сменит ребяческий фанатизм, наивное прекраснодушие, слезливое благоговение. Евреи как этнос, как некая человеческая общность при этом, может быть, даже и выиграли бы. Но каким унылым и тусклым стал бы наш мир без этой исчезнувшей кривой еврейской усмешки: Устала и рука. Я перешел то поле. Есть мУка и мукА, но я писал о соли. Соль истребляли все. Ракеты рвутся в небо. Идут по полосе и думают о хлебе. Вот он, клубок судеб. И тишина средь песен. Даст Бог, родится хлеб. Но до чего он пресен! Это стихотворение Эренбург написал незадолго до смерти. И - вот что удивительно! - не только написал, но и напечатал. (В последнем прижизненном своем собрании сочинений.) Напечатать его в пору самой яростной охоты за сионистскими ведьмами ему удалось не потому, что он как-то там особенно хитроумно зашифровал свою мысль. (Какой уж там шифр: все сказано достаточно прямо.) Просто никто уже давно не помнил, что он когда-то там "писал о соли". Вот бдительные редакторы и цензоры и не догадались, без какой соли станет пресным хлеб, который уродится после того, как "соль" истребят окончательно и бесповоротно. Из всего сказанного выше следует, что, уговаривая своих читателей (в том своем ответе мифическому Александру Р.) не считать Израиль спасением от всех еврейских бед и напастей, Эренбург до некоторой степени был искренен. Но при этом он уверял их, что евреев, разбросанных по планете, объединяет только антисемитизм, а в остальном между ними нет ничего общего. И тут он, конечно, кривил душой. Оправданием ему тут может служить то, что, помимо скептического отношения к идее создания еврейского национального государства, была и другая, куда более серьезная причина, заставившая его написать ту, заказанную Сталиным статью. Причина эта состояла в том, что он очень ясно видел и понимал то, что видели и понимали тогда очень немногие. Тут, пожалуй, есть смысл рассказать одну - совсем короткую - историю, героем которой был один мой добрый знакомый - Эдуард Бабаев . Он был то, что называется, литератор милостью Божией. В детстве его и его дружка - впоследствии известного поэта - Валю Берестова (дело было в Ташкенте) привечали и опекали Ахматова, Алексей Николаевич Толстой, Корней Иванович Чуковский. - Вам надо записаться в настоящую большую библиотеку, - сказал Корней Иванович, когда Эдик прочел ему свои детские стихи. А Анна Андреевна добавила: - И поступить в университет. Последний совет осуществить было еще труднее, чем первый. И вышло так, что сперва он стал (там, у себя, в Ташкенте) студентом Транспортного института. Но мечта поступить в университет (разумеется, на филфак) его не оставляла.
Кончилось дело тем, что в один прекрасный день он сорвался из дому и сбежал в Москву. Тут сразу же выяснилось, что мечта перевестись из его института в Московский университет, да еще на факультет, не имеющий ничего общего с институтом, в котором он учился, не то что неосуществима, а прямо-таки безумна. Но знакомство с Ахматовой, Чуковским и А.Н. Толстым открыло ему в Москве многие двери. Он познакомился с Пастернаком, Шкловским, Ираклием Андрониковым. И все они - по мере сил - старались ему помочь. Корней Иванович написал рекомендательное письмо академику В.В. Виноградову. Шкловский никаких писем писать не стал, а тут же позвонил Федору Васильевичу Гладкову, который был тогда директором Литературного института, и сказал ему, что, хотя сейчас давно уже не начало, а середина учебного года, этого парня в потертой шинели и разбитых сапогах в институт немедленно надо принять, потому что он талантлив. Гладков спросил, кто еще, кроме Шкловского, может этого талантливого парня рекомендовать. Шкловский сказал: - Ахматова. Гладков хмыкнул и сказал, что гораздо лучше было бы, если б его рекомендовал, например, Эренбург . И Эдик отправился к Эренбургу. Повод для такого визита у него был: письмо Надежды Яковлевны Мандельштам, с которой он познакомился - и даже подружился - в том же Ташкенте. В отличие от Корнея Ивановича и Виктора Борисовича Илья Григорьевич встретил его неласково. Сперва не предложил даже раздеться. Но в самом начале разговора неожиданно спросил: - Вы пишете стихи? И когда Эдик ответил утвердительно, закурил трубку, откинулся на спинку кресла и коротко приказал: - Читайте. Послушав, сказал: - Пойдите снимите шинель. Напряжение первых минут прошло. Но ласковее он не стал. Говорил все так же хмуро, как будто даже недоброжелательно. Мельком взглянув на рекомендательное письмо Шкловского, которое Эдик ему показал, разразился таким раздраженным монологом: - Ни у кого не берите никаких рекомендательных писем. Никто не может поручиться, что имена, которые сегодня еще кажутся вполне респектабельными, завтра не окажутся отверженными! Зачем и кому это сейчас нужно ссылаться на авторитет Анны Ахматовой? Одна такая строка может погубить вас!" Вспоминая об этом, Эдик сказал, что никто и никогда не говорил с ним таким тоном. Эренбург почти кричал на него: - Уезжайте домой. Чем дальше, тем лучше. Бросьте ваш институт, если он вам не по душе. Проситесь в армию, поезжайте в полк, служите. Все будет лучше Литературного института, где вас затравят именно за то, что вас рекомендовала Анна Ахматова, за то, что вы привезли мне письмо вдовы несчастного Мандельштама! В общем, ушел Эдик от него сильно обескураженный. И странным его советам, конечно, не внял. Вернувшись в Ташкент, после долгих мытарств перевелся все-таки из своего Транспортного в университет. Нет, пока еще не на филфак, а на физмат. Но после весенней сессии добился все-таки перевода на филфак. Правда, с потерей одного года. Но это его не смущало. Он был счастлив. И вот тут-то и сбылось мрачное пророчество Эренбурга. Грянуло постановление ЦК о Зощенко и Ахматовой . И его вызвали куда-то там в деканат или в партком и сказали, что он должен выступить на общем собрании и сказать о том вредном влиянии, которое оказывает поэзия Анны Ахматовой на молодежь. - Все знают, - сказали ему, - что ты был знаком с этой осужденной общественным мнением поэтессой. Кому как не тебе! Подумай? У тебя впереди еще вся жизнь! И он подумал. И подал заявление в ректорат с просьбой об "увольнении" из числа студентов филологического факультета. Я не стану распространяться о том, каких душевных мук это ему стоило. Не столько даже потому, что читатель, обладающий даже не слишком богатым воображением, легко и сам себе это представит, а просто потому, что рассказываю не о судьбе Эдуарда Бабаева (который, к слову сказать, в конце концов все-таки стал филологом), а об Эренбурге. В отличие от ласкового Корнея Ивановича и доброжелательного Виктора Борисовича, которые искренне хотели помочь талантливому юноше, раздраженно оравший на него Эренбург ХОТЕЛ ЕГО СПАСТИ. Он хотел ПРЕДОСТЕРЕЧЬ его от шага, который мог оказаться для него гибельным. До постановления ЦК о Зощенко и Ахматовой было еще около года. И ничего об этом готовившемся (тогда, наверно, даже еще и не готовившемся) постановлении Илья Григорьевич, конечно, не знал. Просто не мог знать. Но он чувствовал, что дело пахнет керосином. И тот же запах, только стократ усиленный, толкнул его написать ответ мифическому Александру Р. - это свое ПРЕДОСТЕРЕЖЕНИЕ евреям, ошалевшим от известия, что впервые за две тысячи лет у них опять появилось наконец свое государство. А московские евреи (не только московские, конечно, но о московских я знаю точно) тогда и впрямь ошалели. Как раз тогда (2 сентября 1948 года) приехала в Москву Голда Меир . Голдой Меир, впрочем, она стала именовать себя позже, а тогда еще звалась Голдой Мейерсон. Но сути дела это не меняло. Она была первым послом (формально - посланником) Израиля в Москве. И пронесся слух, что когда она появилась в московской хоральной синагоге в день празднования еврейского Нового года, толпы вот этих самых ошалевших евреев устроили нечто вроде радения. Собралось их там, как говорили, не то десять, не то двадцать, не то тридцать тысяч человек. Первого израильского посла они приветствовали как Мессию. Многие в экстазе целовали края ее одежды. Такая же - еще более бурная - демонстрация еврейских национальных чувств разразилась спустя неделю, когда Голда Мейерсон уже вторично прибыла в синагогу по случаю праздника Судного дня. Неисчислимые толпы евреев, восторженно повторявших древнее заклинание "На следующий год - в Иерусалиме", двинулись вслед за израильскими дипломатами, которые решили пройти пешком от синагоги до своей резиденции в гостинице "Метрополь". Это была уже не эйфория, а самая что ни на есть настоящая истерия. Я очень хорошо помню тогдашнее свое отношение ко всем этим слухам. Во- первых, я не поверил, что евреев, пришедших поглазеть на Голду, было так много. (Впоследствии подтвердилось, что их там действительно собралось не менее десяти тысяч.) А во-вторых - и это было самое главное - всех припершихся туда, в синагогу, в полном соответствии с тогдашним моим комсомольским миросозерцанием, я счел не только ничтожной количественно, но и безусловно самой отсталой частью московских евреев. Впрочем, дело тут было не только в моем комсомольстве. Я исходил из убеждения, что интеллигентный человек в синагогу не пойдет. А все более или менее знакомые мне евреи были интеллигентами. Стало быть, те, кто собрались там, в синагоге, и устроили все это радение, были из среды самого что ни на есть темного, местечкового еврейского мещанства. Ну, а что касается целования одежд, то это и вовсе вызвало у меня тогда самое искреннее отвращение. Даже, я бы сказал, брезгливость. Не могу сказать, что сейчас я так уж сильно изменил свое к этому отношение. Нет, мое отношение - и к синагоге, и ко всем этим радениям - осталось прежним. Но сейчас я лучше понимаю чувства, владевшие евреями, составившими ту толпу. Чувства людей, помнивших (в отличие от меня), что их предки на протяжении двух тысячелетий повторяли как молитву это святое заклинание - "На следующий год - в Иерусалиме". И вдруг узнавших, что эта двухтысячелетняя мечта гонимого народа, рассеянного по всей планете, стала реальностью. К этому надо еще добавить, что все они были искренне убеждены, что Израиль возродился если не по воле, то, во всяком случае, во многом благодаря личному участию товарища Сталина . Так что радение это для них (во всяком случае, для большинства из них) вовсе не было чем-то нелояльным по отношению к родимой нашей советской власти. Ссылки:
|