Оглавление

Форум

Библиотека

 

 

 

 

 

Мандельштам понял намерения Сталина. "Ода Сталину"

Мандельштам понял намерения Сталина. (А может быть, ему намекнули, помогли их понять.) Так или иначе, он оказался заложником этих сталинских планов, этих невысказанных, но достаточно понятных сталинских намерений. Доведенный до отчаяния, загнанный в угол, он решил попробовать спасти жизнь ценой нескольких вымученных строф. Он решил написать ожидаемую от него "оду Сталину".

Вот как вспоминает об этом вдова поэта:

У окна в портнихиной комнате стоял квадратный обеденный стол, служивший для всего на свете. О.М. прежде всего завладел столом и разложил карандаши и бумагу. Для него это было необычным поступком - ведь стихи он сочинял с голоса и в бумаге нуждался только в самом конце работы. Каждое утро он садился за стол и брал в руки карандаш: писатель как писатель! Не проходило и получаса, как он вскакивал и начинал проклинать себя за отсутствие мастерства:

"Вот Асеев - мастер! Он бы не задумался и сразу написал!.." Попытка насилия над самим собой упорно не удавалась.

(Надежда Мандельштам. Воспоминания.) В конце концов "попытка насилия над собой" все-таки удалась. В результате явилась на свет долгожданная "Ода", завершающаяся такой торжественной кодой:

И шестикратно я в сознанье берегу, -

Свидетель медленный труда, борьбы и жатвы,

Его огромный путь через тайгу

И ленинский Октябрь - до выполненной клятвы.

Правдивей правды нет, чем искренность бойца

Для чести и любви, для воздуха и стали

Есть имя славное для сильных губ чтеца,

Его мы слышали, и мы его застали. Казалось бы, расчет Сталина полностью оправдался. Стихи были написаны. Теперь Мандельштама можно было убить. (Что и было сделано.) Но Сталин ошибся. Мандельштам не был мастером. Он был поэтом. Он написал стихи, возвеличивающие Сталина. И, тем не менее, план Сталина потерпел полный крах. Потому что такие стихи мог написать Лебедев-Кумач. Или Долматовский. Или Ошанин. Кто угодно! Чтобы написать такие стихи, не надо было быть Мандельштамом. Чтобы получить такие стихи, не стоило вести всю эту сложную игру.

Справедливости ради следует отметить, что Лебедев-Кумач или Долматовский бесхитростно срифмовали бы "стали" и "Сталин".

Мандельштам, инстинктивно озабоченный соображениями элементарного вкуса, обманул привычные ожидания читателей последней, чуть менее банальной, строкой: "Его мы слышали, и мы его застали". Явно превышают возможности Долматовского, Ошанина и Лебедева-Кумача слова: "Для сильных губ чтеца". Но - "Есть имя славное!"- это уже чистый, беспримесный, стопроцентный Лебедев-Кумач. Все-таки зря Сталин отказался встретиться с Пастернаком и поговорить с ним "о жизни и смерти". Хотя он бы все равно ничего не понял. Не мог он понять, что означает досадливая фраза Пастернака: "Да не в этом дело", сказанная в ответ на простой и ясный вопрос: "Но он же мастер? Мастер?" - Конечно, Сталин не без основания считал себя крупнейшим специалистом по вопросам "жизни и смерти". Он знал, что сломать можно любого человека, даже самого сильного. А Мандельштам вовсе не принадлежал к числу самых сильных. Но Сталин не знал, что сломать человека - это еще не значит сломать поэта. Он не знал, что поэта легче убить, чем заставить его воспеть то, что ему враждебно.

Мандельштам не был мастером, он был поэтом. Если это не риторическая фигура, надо попытаться понять, что конкретно она означает. Мандельштам ткал свою поэтическую ткань не из слов. Этого он не умел. Его стихи были сотканы совсем из другого материала. Невольная свидетельница рождения едва ли не всех его стихов (невольная, потому что у Мандельштама никогда не было не то что "кабинета", но даже кухоньки, каморки, где он мог бы уединиться),

Н.Я. Мандельштам свидетельствует:

Стихи начинаются так: в ушах звучит назойливая, сначала неоформленная, а потом точная, но еще бессловесная музыкальная фраза. Мне не раз приходилось видеть, как О.М. пытается избавиться от погудки, стряхнуть ее, уйти. Он мотал головой, словно ее можно выплеснуть, как каплю воды, попавшую в ухо во время купания. Но ничто не заглушало ее - ни шум, ни радио, ни разговоры в той же комнате. У меня создалось такое ощущение, что стихи существуют до того, как написаны. (О.М. никогда не говорил, что стихи "написаны". Он сначала "сочинял", потом записывал.) Весь процесс сочинения состоит в напряженном улавливании и проявлении уже существующего и неизвестно откуда транслирующегося гармонического и смыслового единства, постепенно воплощающегося в слова.

(Надежда Мандельштам. Воспоминания.) Пастернак, которому все это было знакомо с младенчества ("Так начинают. Года в два от мамки рвутся в тьму мелодий, щебечут, свищут, - а слова являются о третьем годе"), потому-то и поморщился досадливо на вопрос Сталина ("Но ведь он же мастер?"), что вопрос этот предполагал принципиально иное представление о существе дела. Представление это, резонно казавшееся Пастернаку чудовищной чушью, так как оно находилось в вопиющем противоречии со всем его опытом, предполагает, что единый и нераздельный процесс отчетливо делится на "содержание" и "форму", причем собственно писание стихов состоит как раз в том, что для "содержания" подбирается соответствующая "форма". Идущих этим путем Мандельштам в "Разговоре о Данте" назвал "переводчиками готового смысла". Тут слово "мастер" было бы вполне уместно. Но оно имело бы смысл скорее уничижительный, нежели комплиментарный. В том же "Разговоре о Данте" Мандельштам сравнивает "форму" с губкой, из которой выжимается "содержание". Если "губка" суха, из нее ничего не выжмешь. Таков был единственный доступный ему способ творить. Очень характерно, что, ощутив невозможность написать стихи иным способом, Мандельштам позавидовал не кому-нибудь, а именно Асееву. Асеев - "мастер", в понимании Мандельштама, вовсе не потому, что владеет некими ремесленными приемами, которыми он, Мандельштам, не владеет. Дело не в этом. Асеев - "мастер" прежде всего потому, что "поиски максимальной яркости выражения и незаношенности речи", как он сам признавался, всю жизнь были для него главным и, может быть, даже единственным стимулом поэтической работы.

Слово, словесная ткань стиха - в этом для Асеева начало и конец работы поэта, с этого все начинается и к этому все сводится, даже когда порыв и вдохновение истинного творца он противопоставляет механическому версификаторскому умению виршеплета-ремесленника: Стихи можно научиться рифмовать и аллитерировать, но придать им силу и выразительность таким сочетанием слов, которые бы переосмысливали обычное в необычное, раскрывали бы сущность явления не через длительное изложение, а молниеносно, озаренно, пронизывая как электричеством смысла слова, отдаленно живущие в обиходе, - этому научиться нельзя; для этого надо быть поэтом, а не виршеплетом. (Николай Асеев. Зачем и кому нужна поэзия. М. 1961, стр. 46.) Как обстояло бы дело, если бы Асеев, очутившись в положении Мандельштама, решил написать стихи, прославляющие Сталина? Сталин - гений. Это было для него аксиомой. Задача состояла бы в том, чтобы "оформить" эту аксиому с максимальной "художественностью", то есть не банально, стремясь к "максимальной яркости и незаношенности речи", к максимальной остроте и выразительности словесного и образного построения. Нет, он бы не кривил душой. Он был бы даже по-своему искренен. Но эта искренность не была бы результатом полного, абсолютного самообнажения.

Асеев, пользуясь термином Мандельштама, был "переводчиком готового смысла". Разница между Мандельштамом и Асеевым была не в том, что они по-разному относились к Сталину и к советской действительности. Разница была в том, что Асеев умел писать стихи, не самообнажаясь, не вытаскивая на поверхность, не выявляя в стихе весь запас своих подспудных, тайных впечатлений, идущих из подсознания, из самих глубин личности. А Мандельштам этого не умел.

Попытаться написать стихи, прославляющие Сталина, - это значило для него прежде всего найти где-то на самом дне своей души хоть какую-то точку опоры для этого чувства. Не случайно, фиксируя процесс создания "Оды", Н. Я. Мандельштам всячески подчеркивает искусственность этого акта, выразившуюся в совсем не свойственном Мандельштаму стремлении сочинять за столом, с карандашом в руке ("писатель как писатель!").

Впрочем, по ее же свидетельству, долго усидеть за столом Мандельштаму не удавалось: Не проходило и получаса, как он вскакивал и начинал проклинать себя за отсутствие мастерства: "Вот Асеев - мастер!.." Потом, внезапно успокоившись, ложился на кровать, просил чаю, снова поднимался, через форточку кормил сахаром соседского дворового пса - чтобы добраться до форточки, надо было влезть на стол с аккуратно разложенной бумагой и карандашами, - снова расхаживал взад и вперед по комнате и, прояснившись, начинал бормотать. Это значит, что он не сумел задушить собственные стихи и, вырвавшись, они победили рогатую нечисть. (Надежда Мандельштам. Воспоминания.) Чтобы лучше объяснить, что я имею в виду, проделаем такой простой эксперимент. Внимательно вглядимся (вслушаемся) в самые сильные, поэтически выразительные строки "Оды". (Каких, надо признать, там немало.)

Когда б я уголь взял для высшей похвалы -

Для радости рисунка непреложной, -

Я б воздух расчертил на хитрые углы

И осторожно и тревожно

Я б поднял брови малый уголок

И поднял вновь и разрешил иначе:

Знать, Прометей раздул свой уголек, -

Гляди, Эсхил, как я, рисуя, плачу!

Да, это - не Долматовский и не Лебедев-Кумач. Это Мандельштам. И вот это:

Сжимая уголек, в котором всё сошлось,

Рукою жадною одно лишь сходство клича,

Рукою хищною - ловить лишь сходства ось -

Я уголь искрошу, ища его обличья? И это:

Пусть недостоин я иметь друзей,

Пусть не насыщен я и желчью и слезами... И вот это:

Уходят вдаль людских голов бугры:

Я уменьшаюсь там, меня уж не заметят,

Но в книгах ласковых и в играх детворы

Воскресну я сказать, что солнце светит. Поэтическая сила и выразительность этих строк обусловлена тем, что они рождены прикосновением поэта к реальным, глубоко затрагивающим его темам. Скажем, с отношением его к творческому процессу:

Сжимая уголек, в котором всё сошлось,

Рукою жадною одно лишь сходство клича,

Рукою хищною - ловить лишь сходства ось -

Я уголь искрошу, ища его обличья. Или с отношением поэта к двусмысленности своего положения:

Гляди, Эсхил, как я, рисуя, плачу!.. То есть рождены эти строки обращением поэта внутрь себя. Но стоит только ему приблизиться к главному предмету своего лирического словоизлияния, то есть к тому, ради чего, собственно, и затеяно все это рискованное предприятие, - как в голосе его начинают звучать фальшивые ноты. Рядом с сильными и выразительными, поэтически яркими и индивидуальными строчками появляются беспомощные, почти пародийные. В лучшем случае - никакие:

И в дружбе мудрых глаз найду для близнеца,

Какого не скажу, то выраженье, близясь

К которому, к нему, - вдруг узнаешь отца?

На всех готовых жить и умереть

Бегут, играя, хмурые морщинки.

И шестикратно я в сознаньи берегу,

Свидетель медленный труда, борьбы и жатвы,

Его огромный путь - через тайгу

И ленинский октябрь - до выполненной клятвы.

Для чести и любви, для доблести и стали

Есть имя славное для сжатых губ чтеца -

Его мы слышали и мы его застали. Видно, что поэт все время как бы ходит вокруг да около. Но стоит ему приблизиться вплотную к заданной теме, как он сразу же попадает в плен казенных эпитетов, штампованных оборотов, в пошлые рамки казенного, газетного славословия: "мудрый", "отец", "шинель" и т. п. Исключение составляет, пожалуй, только одно четверостишие:

Он свесился с трибуны, как с горы,

В бугры голов. Должник сильнее иска.

Могучие глаза решительно добры,

Густая бровь кому-то светит близко. Строки эти кажутся живыми, потому что к их мертвому остову сделана искусственная прививка живой плоти, крошечный кусочек живой ткани - словосочетание "бугры голов". Н.Я. Мандельштам вспоминает, что, мучительно пытаясь сочинить "Оду", Мандельштам повторял:

"Почему, когда я думаю о нем, передо мной всё головы, бугры голов? Что он делает с этими головами?" Разумеется, Мандельштам не мог не знать, "что он делает с этими головами". Но этому знанию в "Оде" не было места. Изо всех сил стараясь убедить себя в том, что "Он" делает "с ними" не то, что ему мерещилось, а нечто противоположное, то есть доброе, Мандельштам невольно срывается на крик: Могучие глаза решительно добры. Не просто глаза, но - могучие! Не просто добры, но - решительно добры! Впрочем, прививка реального, увиденного ("бугры голов") невольно сообщает черты относительного правдоподобия всему остальному - вымученному, мертвому. О четверостишии, начинающемся строкой:

"Уходят вдаль людских голов бугры" Н.Я. Мандельштам в своей "Книге третьей" сообщает:

Это четверостишие было найдено мной и Харджиевым на каком-то черновике Мандельштама (кажется, черновик "Не сравнивай, живущий несравним"). Само четверостишие вошло в "Оду"- О.М. старался втиснуть туда свои находки.

Для того чтобы попытка прославления Сталина удалась, у такого поэта, как Мандельштам, мог быть только один путь: она должна была быть искренней. Он должен был найти в своей душе хоть маленький уголок, хоть крошечный закоулок, не выходя из которого можно было бы убедить себя, что Сталин - не только палач и тупица, играющий "услугами полулюдей", "тип паразита" и "воплощение нетворческого начала", но и человек, с которым связаны какие-то светлые надежды. Точкой опоры для мало-мальски искренней попытки примирения с действительностью сталинского режима для Мандельштама могло быть одно только это чувство: надежда. Прежде всего - надежда на перемены. Конечно, в такой надежде всегда есть какая-то доля самообмана. Поэт на то и пророк, чтобы беспощадно прозревать бесплодность, безусловную обреченность такого рода надежд. И все-таки, по исконной человеческой слабости, он хочет надеяться на перемены. Если бы это была только надежда на перемены в его личной судьбе, тут была бы только слабость, но еще не было бы самообмана. Но по самой природе своей души озабоченный не только личной судьбою, поэт пытается выразить некие общественные надежды. И тут-то и начинается самообман, самоуговаривание:

В надежде славы и добра

Гляжу вперед я без боязни:

Начало славных дней Петра

Мрачили мятежи и казни. Так уговаривал себя Пушкин. Его "Стансы" не были ни предательством, ни даже отказом от своих убеждений, так как в них содержался некий "урок царям", некий совет, а цари, как известно, не очень любят, чтобы им давали советы. Особенно такие:

Семейным сходством будь же горд;

Во всем будь пращуру подобен:

Как он, неутомим и тверд,

И памятью, как он, незлобен. В совете этом была даже известная смелость, но был в то же время и некий моральный компромисс. Что ни говори, все-таки "казни", омрачившие начало царствования того, к кому обращался Пушкин, - это были не просто какие- то абстрактные казни. Казнили людей, с которыми поэт был хорошо знаком, приятельствовал, а с иными был даже связан самой искренней и нежной дружбой. Забегая несколько вперед, отметим, что стихи, отразившие первую искреннюю попытку Мандельштама примириться с действительностью сталинского режима, тоже были "Стансами". Не исключено, что в самом выборе поэтической формы содержался намек на родство этих его "Стансов" с пушкинскими, то есть на то, что эти его стихи являют собой некий компромисс, что примирение его с действительностью хотя и искренно, но в то же время продиктовано давлением каких-то внешних сил. Впрочем, суть не в этом. Важно то, что спустя более чем столетие после своего появления на свет пушкинские "Стансы" вдруг вновь обрели неожиданную актуальность. За четыре года до того, как Мандельштам написал свои "Стансы", другой поэт - Б. Пастернак , отнюдь не побуждаемый никакими внешними силами, написал стихи, откровенно перекликающиеся со знаменитыми пушкинскими:

Столетье с лишним - не вчера,

А сила прежняя в соблазне

В надежде славы и добра

Глядеть на вещи без боязни.

Хотеть, в отличье от хлыща

В его существованье кратком,

Труда со всеми сообща

И заодно с правопорядком.

И тот же тотчас же тупик

При встрече с умственною ленью,

И те же выписки из книг,

И тех же эр сопоставленье.

Но лишь сейчас сказать пора,

Величьем дня сравненье разня:

Начало славных дней Петра

Мрачили мятежи и казни.

Итак, вперед, не трепеща

И утешаясь параллелью,

Пока ты жив, и не моща,

И о тебе не пожалели. При всем очевидном и нарочито подчеркнутом оптимизме финала, при самом искреннем желании автора признать "величье дня" нынешнего, при столь же очевидном намерении его повторить, применительно к новым обстоятельствам, то, что столетье назад сказал Пушкин, стихи эти гораздо менее определенны, менее однозначны, нежели пушкинские. Пушкин прямо говорит, что в надежде славы и добра он глядит в будущее без страха. Пастернак говорит совсем о другом. О том, что есть огромная сила в соблазне смотреть на вещи так, как смотрел Пушкин. Он говорит: я бы тоже хотел смотреть в будущее без боязни. О, как бы я хотел! Как бы это было хорошо, если бы я мог, подобно Пушкину, не считая это соблазном, глядеть в будущее без страха, верить и надеяться! Собственно говоря, стихи Пастернака - это плач о невозможности для него такого взгляда. Поэтому самоуговаривание в его стихах звучит гораздо обнаженней и трагичней, чем в пушкинских. "Итак, вперед, не трепеща!" - это окрик, понукание самому себе. И это признание того, что в душе он трепещет, чувствуя, зная, что рано или поздно все кончится недобром. Очень трудно человеку жить с сознанием, что вся рота шагает не в ногу и один только он, злополучный прапорщик, знает истину. Особенно если "рота" эта - 160-миллионный народ.

Очень мучительно ощущать свое социальное одиночество, очень болезненно это чувство отщепенчества, даже если в основе его лежит прозорливость, ощущение безусловного знания истины. Очень естественно для нормального здорового сознания хотеть - "труда со всеми сообща и заодно с правопорядком". Пастернак в тогдашних своих стихах не столько утверждал свою правоту, сколько оправдывался: И разве я не мерюсь пятилеткой, Не падаю, не подымаюсь с ней? Но как мне быть с моей грудною клеткой? И с тем, что всякой косности косней? Перед кем он оправдывался? Уж конечно, не перед теми, кто мог заподозрить его в нелояльности, в недопустимом для советского человека пренебрежении к всенародному обязательству выполнить пятилетку в четыре года. Он оправдывался, пытаясь доказать всем, и прежде всего самому себе, что, раздираясь противоречиями, он озабочен соображениями высшей, мировой справедливости. Он убеждал себя, что некий нравственный закон, управляющий его душой, велит ему отказаться от себя, дабы "счастье сотен тысяч" предпочесть положенному на другую чашу весов "пустому счастью ста". Когда-то, давным-давно, Мандельштам написал, что поэт ни при каких обстоятельствах не должен оправдываться. Этого, говорил он:

Непростительно! Недопустимо для поэта! Единственное, чего нельзя простить! Ведь поэзия есть сознание своей правоты. (О. Мандельштам. "О собеседнике", 1913.) Пастернак оправдывался, и это значит, что у него не было тогда сознания своей правоты. В лучшем случае было сознание своего права оставаться самим собой, невзирая на свою неправоту. Права, обусловленного странностью профессии, вакансия для которой в данную историческую эпоху, к несчастью, опасна, если не пуста. Отступаться же от этой профессии он не хочет, да и не может в силу некоторых специфических особенностей своей духовной конституции.

К Пастернаку сознание своей правоты, которое Мандельштам полагал главной прерогативой поэта, пришло позже. Окончательно оно завладело им в послевоенные годы. И, как это часто случалось с русскими писателями, не просто завладело, но трансформировалось в представление о великой миссии, предназначенной ему судьбой. Миссии едва ли не мессианской. (Следствием, прямым результатом этого его нового сознания явился замысел романа "Доктор Живаго".) В отличие от Пастернака у Мандельштама "сознание своей правоты" было уверенным, абсолютным, непримиримым.

Людям начитанным в мемуарной литературе о Мандельштаме это утверждение может показаться более чем сомнительным. Многие близкие к нему современники нередко утверждают прямо противоположное:

"По-видимому, для него был силен соблазн уверовать в нашу официальную идеологию, принять все ужасы, каким она служила ширмой, и встать в ряды активных борцов за великие идеи и за прекрасное социалистическое будущее. Впрочем, фанатической убежденности в своей правоте при этих заскоках у него не было. Я не сомневаюсь, что если бы я резко разошелся с ним в этих областях, то наша дружба стала бы невозможной. Но когда он начинал свое очередное правоверное чириканье, а я на это бурно негодовал, то он не входил в полемический пыл, не отстаивал с жаром свои позиции, а только упрашивал согласиться с ним.

- Ну, Борис Сергеевич, ну ведь правда же это хорошо?. А через день- два:

- Неужели я это говорил? Чушь! Бред собачий!?

(Борис Кузин. Воспоминания. Произведения. Переписка. Санкт-Петербург. 1999, стр. 166.) Это - в начале 30-х, до его антисталинского стихотворения. Но вот небольшой отрывок из последнего письма Осипа Эмильевича тому же Кузину, датированного 10 марта 1938 года - из Саматихи , того самого санатория, где спустя полтора месяца (2 мая того же года) его настигнет второй, последний арест:

Еще не знаю, что с собой делать. Как будто еще очень молод. Здесь должно произойти превращение энергии в другое качество. "Общественный ремонт здоровья" - значит, от меня чего-то доброго ждут, верят в меня. Этим я смущен и обрадован. Ставскому я говорил, что буду бороться в поэзии за музыку зиждущую. Во мне небывалое доверие ко всем подлинным участникам нашей жизни, и волна вторичного доверия идет ко мне. Впереди еще очень много корявости и нелепости, - но ничего, ничего, не страшно! (Там же, стр. 532.)

В то самое время, когда он уверял Ставского , что будет бороться в поэзии "за музыку зиждущую", этот самый Ставский уже сочинял свой донос "НАРКОМВНУДЕЛ тов. Ежову Н.И.- с официальной просьбой от имени Союза писателей "решить вопрос об Осипе Мандельштаме", то есть, говоря попросту, посадить его. Судьба его фактически уже решена, а он все продолжает свое "правоверное чириканье", что-то такое плетет насчет того, что в него верят, и из последних сил уговаривает себя: "Ничего, ничего, не страшно!"

Какое уж тут сознание своей правоты! Но это всё - "пока не требует поэта к священной жертве Аполлон". В стихах Мандельштама (до катастрофы, о которой речь впереди) нет и следа этого "правоверного чириканья".

В тот самый год, когда Пастернак "мерился пятилеткой" и самобичевался, проклиная свою интеллигентскую косность, Мандельштам открыто провозглашал готовность принять мученический венец:

Мне на плечи кидается век-волкодав,

Но не волк я по крови своей,

Запихай меня лучше, как шапку, в рукав

Жаркой шубы сибирских степей,

Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы,

Ни кровавых костей в колесе,

Чтоб сияли всю ночь голубые песцы

Мне в своей первобытной красе. Разница между отношением Пастернака и Мандельштама к "веку", в котором им обоим выпало жить и творить, была огромна. В отличие от Пастернака Мандельштама ощущение своего социального отщепенчества не пугало. Наоборот. Оно давало ему силу, помогало утвердиться в столь необходимом ему сознании своей правоты. Демонстративно, запальчиво славил он все то, чего у него никогда не было, лишь бы утвердить свою непричастность, свою до конца осознанную враждебность "веку-волкодаву":

Я пью за военные астры, за все, чем корили меня:

За барскую шубу, за астму, за желчь петербургского дня,

За музыку сосен савойских, Полей Елисейских бензин,

За розу в кабине роллс-ройса и масло парижских картин. Если скользить по поверхности смысла, это очевидное отличие Мандельштама от Пастернака единственным своим источником имеет разницу политических взглядов. Возникает предельно ясная в своем убожестве схема. Пастернак всем сердцем сочувствовал социальному эксперименту, начатому в октябре 1917 года, он верил в нравственную непогрешимость революции. Отсюда его готовность к самобичеванию, к "перековке".

Мандельштаму революция не нравилась. Ему нравилась барская шуба. Он был дипломированным лакеем крупной буржуазии, о чем смотри подробно в книге А. Волкова "Поэзия русского империализма". (М. Гослитиздат, 1935).

Демонстративно подчеркнутое желание пить "за рыжую спесь англичанок и дальних колоний хинин" как будто бы сообщает этой примитивной схеме дополнительную убедительность.

Но стихи, как, впрочем, всякое эмоциональное высказывание, ни в коем случае не следует понимать прямо, тем более - буквально. Не только в стихах, но и в жизни человек часто утверждает нечто прямо противоположное тому, что чувствует. Вспомним конец стихотворения:

Я пью, но еще не придумал - из двух выбираю одно:

Веселое асти-спуманте иль папского замка вино? "Я еще не придумал" - это ведь не значит, что он еще не решил, каким именно вином наполнить бокал, провозглашая тост за барскую шубу и розу в кабине роллс-ройса. Это значит:

"Я не придумал, что бы такое вам еще соврать!" Конец стихотворения обнажает правду: все сказанное - сказано в запальчивости. На самом деле не было в его жизни ни барской шубы, ни роллс-ройсов, ни всех прочих аксессуаров той жизни, за которую он "пьет", ни даже вина, которое он мог бы за все это выпить.

Кстати, о шубе. Шуба из "Астр" связана с забавным инцидентом. В конце 20-х годов одна вельможная, а потом погибшая дама жаловалась Эмме Герштейн, что М. всегда казался ей совершенно чуждым человеком - она, мол, не может забыть, в какой шикарной шубе он разгуливал по Москве в начале нэпа! Мы только ахнули. Шубу эту с плеч какого-то дьячка мы купили на базаре в Харькове - рыжий, вылезший енот, запахивающийся наподобие рясы. (Надежда Мандельштам. Воспоминания.)

Нет, я не собираюсь доказывать, что Мандельштам не был "певцом русского империализма". Сегодня в такого рода доказательствах, к счастью, уже нет нужды. Я хочу лишний раз подчеркнуть, что в действительности Мандельштам сочувствовал нравственным и даже политическим целям русской революции, во всяком случае, ничуть не меньше Пастернака. Лозунги пролетарской революции имели для его души, быть может, даже большую притягательность:

Ужели я предам позорному злословью -

Вновь пахнет яблоком мороз -

Присягу чудную четвертому сословью

И клятвы крупные до слез? Да и как мог он чувствовать иначе! Ведь он был потомком "разночинцев", которые "рассохлые топтали сапоги", - плотью от плоти тех российских интеллигентов, которые давным-давно истово ждали этого часа. Даже горестный возглас Ахматовой -

"Все расхищено, предано, продано", - по официальной версии советского литературоведения до конца обнаживший ее буржуазную декадентскую душу, - даже он был по сути своей возгласом великой надежды, признанием бесспорной правоты случившегося:

Все расхищено, предано, продано,

Черной смерти мелькало крыло,

Все голодной тоскою изглодано,

Отчего же нам стало светло?..

И так близко подходит чудесное

К развалившимся грязным домам.

Никому, никому не известное,

Но от века желанное нам. Нет, разница между Мандельштамом и Пастернаком была не в том, что они по-разному относились к революции. Они по-разному смотрели в будущее. Пастернак еще на что-то надеялся. Он не хотел верить дурным предчувствиям. Он готов был усомниться в своей правоте, успокаивая себя нехитрыми доводами, напоминающими известное рассуждение Васисуалия Лоханкина: "А может быть, так надо? Может быть, именно в этом и есть великая сермяжная правда?"

Мандельштам не мог заглушить доводами разума то, что знало его сердце. Пастернак жил тоже не на Олимпе. Его тоже преследовал образ "кровавых костей в колесе". Но для Пастернака петровская дыба, призрак которой нежданно воскрес в XX веке, была всего лишь нравственной преградой на пути его духовного развития. Преградой чисто абстрактной. Вопрос стоял так: имеет ли он моральное право через эту преграду переступить? Ведь и кровь, и грязь - все это окупится немыслимым будущим братством всех людей!

Душе Мандельштама плохо давались эти резоны, потому что в качестве объекта всех пыток и казней он неизменно пророчески видел себя. Не кому- то, а именно ему кидался на плечи "век-волкодав". Не чьи-то, а именно его кровавые кости хрустели в пыточных застенках. Не случайно почти во всех его стихах, написанных в это время, так упорно, так настойчиво, так неотвязно преследует его ощущение своей загнанности, обреченности, сознание неизбежной гибельности своего пути:

Я на лестнице черной живу, и в висок

Ударяет мне вырванный с мясом звонок,

И всю ночь напролет жду гостей дорогих,

Шевеля кандалами цепочек дверных.

(Декабрь, 1930)

Помоги, Господь, эту ночь прожить:

Я за жизнь боюсь - за Твою рабу -?

В Петербурге жить - словно спать в гробу.

(Январь, 1931) Единственный выход - спрятаться, убежать:

Мы с тобой на кухне посидим.

Сладко пахнет белый керосин.

Острый нож, да хлеба каравай.

Хочешь, примус туго накачай,

А не то веревок собери

Завязать корзину до зари,

Чтобы нам уехать на вокзал,

Где бы нас никто не отыскал.

(Январь, 1931) Но и спрятаться невозможно:

Нет, не спрятаться мне от великой муры

За извозчичью спину-Москву.

(Апрель, 1931)

А стены проклятые тонки,

И некуда больше бежать?

(Ноябрь, 1933) Впрочем, безысходность, завладевшая сердцем поэта, была рождена предчувствием не только физической гибели. Еще страшнее было то, что несло гибель его душе, делу его жизни - поэзии:

Пайковые книги читаю,

Пеньковые речи ловлю

И грозное баюшки-баю Кулацкому паю пою.

Какой-нибудь изобразитель,

Чесатель колхозного льна,

Чернила и крови смеситель

Достоин такого рожна Может ли найтись для поэта перспектива более жуткая, чем:

Присевших на школьной скамейке

Учить щебетать палачей. Что касается этой, последней угрозы, то ее Пастернак видел, пожалуй, с не меньшей ясностью. Тут он был проницателен ничуть не менее Мандельштама:

А сзади, в зареве легенд,

Дурак, герой, интеллигент

В огне декретов и реклам

Горел во славу темной силы,

Что потихоньку по углам

Его с усмешкой поносила?

А сзади, в зареве легенд,

Идеалист-интеллигент

Печатал и писал плакаты

Про радость своего заката. Однако, в отличие от Мандельштама, Пастернаку, при всей его проницательности, не чуждо было это мазохистское стремление славить "радость своего заката":

Всю жизнь я быть хотел, как все,

Но век в своей красе

Сильнее моего нытья

И хочет быть, как я. "Нытье" - это уже словечко советского лексикона. К нему так и просится эпитет - "интеллигентское". Желанье быть "как все" естественно трансформировалось у Пастернака в комплекс интеллигентской неполноценности. А отсюда уже так близко было до "комплекса советского человека", до святой и простодушной веры в правоту "века-волкодава".

Мандельштам не хотел быть "как все". Однажды в Болшеве к нему пристали философские и литературоведческие дамочки, просили стихи и уверяли, что "вы наш поэт". Он им ответил, что надо понимать: если существует его поэзия, значит, нет их науки, или наоборот, а потому миролюбивой всеядности нет места. (Надежда Мандельштам. Воспоминания.)

Особенности своей духовной конституции, которые Пастернак, оправдываясь, называл "тем, что всякой косности косней", искренно полагая, что они затрудняют его путь к тем, кто прав, - именно эти особенности Мандельштам рассматривал как своеобразную гарантию непреложности и неколебимости своей правоты.

И тем не менее, как это ни парадоксально, в какой-то момент Мандельштам тоже захотел "труда со всеми сообща". Вопреки своей всегдашней трезвости и безыллюзорности он даже еще острее, чем Пастернак, готов был ощутить в своем сердце любовь и нежность к жизни, прежде ему чужой. Потому что из этой жизни его насильственно выкинули. Осознав, что его лишили права чувствовать себя "советским человеком", Мандельштам вдруг с ужасом ощутил это как потерю:

Упиралась вода в сто четыре весла,

Вверх и вниз на Казань и на Чердынь несла.

Там я плыл по реке с занавеской в окне,

С занавеской в окне, с головою в огне.

И со мною жена - пять ночей не спала,

Пять ночей не спала - трех конвойных везла?

Я смотрел, отдаляясь на хвойный восток.

Полноводная Кама неслась на буек.

И хотелось бы тут же вселиться - пойми -

В долговечный Урал, населенный людьми,

И хотелось бы эту безумную гладь

В долгополой шинели - беречь, охранять.

(Май, 1935) Чувство это было подлинное, невыдуманное, реальное. И Мандельштам ухватился за него, как утопающий за соломинку, стал судорожно раздувать эту крохотную искорку, чтобы, не дай Бог, она не угасла, стал беречь и лелеять ее как единственную возможность выжить:

Люблю шинель красноармейской складки,

Длину до пят, рукав простой и гладкий

И волжской туче родственный покрой,

Чтоб, на спине и на груди лопатясь,

Она лежала, на запас не тратясь,

И скатывалась летнею порой.

Проклятый шов, нелепая затея

Нас разлучили. А теперь, пойми -

Я должен жить, дыша и большевея,

И перед смертью хорошея,

Еще побыть и поиграть с людьми.

(Май - июнь, 1935) Он сам еще даже не понимал, что с ним произошло. Он думал, что он - все тот же, прежний, несломленный, одержимый неистребимым сознанием своей правоты:

Лишив меня морей, разбега и разлета

И дав стопе упор насильственной земли,

Чего добились вы? Блестящего расчета:

Губ шевелящихся отнять вы не могли.

(Май, 1935) А "блестящий расчет" тем временем уже дал в его душе свои первые всходы. И "шевелящиеся губы" непроизвольно лепили уже совсем иные слова:

Да, я лежу в земле, губами шевеля,

Но то, что я скажу, заучит каждый школьник:

На Красной площади всего круглей земля

И скат ее твердеет добровольный?

(Май, 1935) Почвой, на которой проросло это странное семя, было завладевшее душой поэта сознание противоестественности своего насильственного отторжения от жизни, нормальное человеческое желание "побыть с людьми". Когда-то, в доброе старое время, факт ареста сам по себе еще не делал это естественное желание столь трагически неосуществимым. Человек был отторгнут от жизни, но связь его с людьми не прерывалась.

Сталинская тюрьма представляла в этом смысле совсем особый случай. Здесь сам факт насильственного изъятия из жизни сразу отнимал у заключенного право на сочувствие, хотя бы тайное, тех, кто остался на воле. Отнимал даже право на их жалость.

Мандельштам столкнулся с этим тотчас же после ареста, по дороге в Чердынь . В переполненных вагонах, на шумных вокзалах, на пароходе, словом, всюду никто не обращал внимания на такое экзотическое зрелище, как двое разнополых людей под конвоем трех солдат. Никто даже не обернулся и не посмотрел на нас. Привыкли они что ли к таким зрелищам или боялись "заразы"? Кто их знает, но думаю, что это было проявлением особой советской вежливости: раз ссылают, да еще под конвоем, видно, так и надо! Это равнодушие толпы очень огорчало О.М.:

"Раньше они милостыню арестантам давали, а теперь даже не поглядят!. Он с ужасом говорил, что на глазах такой толпы можно сделать что угодно - растерзать, убить арестанта, а зрители повернутся спиной. (Надежда Мандельштам. Воспоминания.)

Потрясло Мандельштама не просто равнодушие. С равнодушием и даже с враждебностью толпы арестант мог столкнуться и по дороге в царскую ссылку. Но тут было другое. Это было столкновение с монолитом, именуемым "морально-политическим единством советского народа" .

Не зря, оказавшись в Чердыни, озабоченная тяжелым психическим состоянием Мандельштама, Надежда Яковлевна расспрашивала ссыльных эсеров и меньшевиков, хорошо помнивших царские тюрьмы: "А раньше тоже из тюрьмы выходили в таком виде? Ссыльные в один голос отвечали, что прежде арест почему-то так не действовал на психику заключенного. Мандельштам с ужасом ощутил, что фактом ареста его обрекли на полное, абсолютное отщепенчество.

А жизнь, между тем, продолжалась. Люди смеялись, плакали, любили. В Москве строили метро. Между ним и всей этой нормальной жизнью сразу возникла пропасть. И у него появилась естественная потребность уверить себя, что его выкинули из этой жизни несправедливо, что он этой жизни вовсе не чужой, что его с ней связывают узы кровной, внутренней, духовной близости. Близости, которую надо таить про себя, в которой даже нельзя никому признаться - все равно не поверят:

- Ну, как метро?

Молчи, в себе таи,

Не спрашивай, как набухают почки.

А вы, часов кремлевские бои -

Язык пространства, сжатого до точки.

(Апрель, 1935) Н.Я. Мандельштам считает эти настроения последствием травматического психоза, который Мандельштам перенес вскоре после ареста. Болезнь была очень тяжелой, с бредом, галлюцинациями, с попыткой самоубийства. Говоря о том, как быстро Мандельштам сумел преодолеть эту тяжелейшую психическую травму, она замечает:

Ссылки:
1. Ахматовой намекнули, что, она должна написать стихи в честь Сталина
2. СТАЛИН И МАНДЕЛЬШТАМ

 

 

Оставить комментарий:
Представьтесь:             E-mail:  
Ваш комментарий:
Защита от спама - введите день недели (1-7):

 

 

 

 

 

 

 

 

Информационная поддержка: ООО «Лайт Телеком»