|
|||
|
Быть поэтом в России
Быть поэтом в России - это не то, что быть поэтом на Западе. Н.Я. Мандельштам , вспоминая один их разговор (один из многих на эту тему), рассказывает: Мой друг К.В. однажды сказал мне: "Я не сомневаюсь, что любой наш поэт согласился бы быть русским поэтом". "Со всеми биографическими последствиями?"- спросила я. "Да", - сказал К.В. - у вас это серьезное дело". Все же мне кажется, что К.В. недооценивал "биографические последствия", и в этом со мной согласилась А.А., но она заметила, что обратное явление, то есть желание русского поэта стать иностранным - немыслимо. Такого не может быть, несмотря на "биографические последствия". От них никуда не уйдешь. Работать в русской поэзии - великая честь, и вместе с честью приходится принимать и последствия. (Воспоминания об Анне Ахматовой. М. 1991. Стр. 308) Вспоминая этот их разговор, Надежда Яковлевна, конечно, не могла не соотнести его с тем, что ей постоянно твердил Осип Эмильевич. - Нигде, - любил он повторять, - поэзию не ценят так, как у нас. У нас за нее убивают. В 1917-м мысль, что "здесь", где она твердо решила остаться, за поэзию будут убивать, ей в голову, быть может, еще и не приходила. Хотя? Борис Анреп , - тот самый, чей голос звал ее оставить "свой край, глухой и грешный" и кому она ответила на это гордым отказом, так вспоминал об их последней, прощальной встрече: Я перешел Неву по льду, чтобы избежать баррикад около мостов. Добрел до дома Срезневского, звоню, дверь открывает А.А. - Как вы? В такой день? Офицеров хватают на улицах!. - Я снял погоны. Видимо, она была тронута, что я пришел. Мы прошли в ее комнату. Она прилегла на кушетку. Мы некоторое время говорили о значении происходящей революции. Она волновалась и говорила, что надо ждать больших перемен в жизни. "Будет то же самое, что было во Франции во время Великой революции, будет, может быть, хуже?. (Воспоминания об Анне Ахматовой. М. 1991. Стр. 86) Он перешел Неву по льду, - дело, стало быть, происходило в марте, самое позднее - в апреле. Все были тогда полны самых радужных надежд. Но "Кассандра" твердит свое: будет то же, что во Франции во время Великой революции. А ведь во Франции в то время "Андрей Шенье взошел на эшафот", то есть и тогда уже поэзию ценили высоко: за нее убивали. И это - французы. А тут, у нас, наверняка все будет еще хуже. Из большого (огромного) цикла ее стихов, обращенных к Б.В. Анрепу, не могу не вспомнить тут еще одно стихотворение. Под ним стоит дата: лето 1917 года. Но время написания своих стихов Ахматова очень часто обозначала неточно. Точно мы можем обозначить только дату первой его публикации: оно увидело свет 13 апреля 1918 года в газете "Воля народа". И как мы сейчас увидим, неслучайно это интимное лирическое стихотворение появилось в газете, и в газете с таким названием. Коллизия этого стихотворения - все та же: выбор. Выбор, который уже сделал ОН, и выбор, который делает (тоже уже сделала) ОНА: Ты - отступник: за остров зеленый Отдал, отдал родную страну, Наши песни, и наши иконы. И над озером нашим сосну. Для чего ты, лихой ярославец, Коль еще не лишился ума, Загляделся на рыжих красавиц И на пышные эти дома? Так теперь и кощунствуй, и чванься, Православную душу губи, В королевской столице останься И свободу свою полюби. Оппозиция эта (родина или свобода) вроде та же, что в обращенной к ней инвективе Романа Гуля. Но в основе своей, конечно, другая. В отличие от той свободы, которую выбрал Гуль (и Бунин, и Ходасевич, и Замятин, и Цветаева), свобода, которую избрал герой этого стихотворения (если, конечно, верить его автору), скорее смахивает на ту "постылую свободу", которую боялся потерять Онегин, в чем он признавался в своем последнем объяснении с Татьяной. Попросту говоря, это - возможность свободно заглядываться на "рыжих красавиц", в чем его подозревает, как видно, не без некоторых к тому оснований, лирическая героиня, за что, собственно, его главным образом и осуждает. И все-таки - это та же оппозиция, тот же выбор, где каждый выбирает то, что ему дороже: он - СВОБОДУ, она - Родину. "Остров зеленый", за который герой этого стихотворения "отдал родную страну", это, конечно, Англия. А "королевская столица", в которой ему теперь предстоит тешиться выбранной им свободой, - это, конечно, Лондон. И поэтому невольно вспоминается тут известное рассуждение Чаадаева из его "Апологии сумасшедшего": Есть разные способы любить свое отечество; например, самоед, любящий свои родные снега, которые сделали его близоруким, закоптелую юрту, где он, скорчившись, проводит половину своей жизни, и прогорклый олений жир, заражающий вокруг него воздух зловонием, любит свою страну конечно иначе, нежели английский гражданин, гордый учреждениями и высокой цивилизацией своего славного острова. Та любовь "к своему отечеству", которую Ахматова противопоставляет выбору, сделанному ее возлюбленным, казалось бы, не имеет ничего общего с этой любовью "самоеда" к "своей закоптелой юрте", над которой глумится и которую отвергает Чаадаев. Она вроде прямо говорит о том, ЧТО не в силах предать, С ЧЕМ не может и не хочет расстаться. Это Наши песни, и наши иконы. И над озером нашим сосну. Но ведь не песни, и не иконы, и не эту сосну над озером зовет он ее отринуть от себя, забыть, как дурной сон, а совсем другое: Оставь свой край глухой и грешный, Оставь Россию навсегда. Я кровь от рук твоих отмою, Из сердца выну черный стыд. И она не спорит. Она просто не желает этого слышать: Но равнодушно и спокойно Руками я замкнула слух. Не означает ли это, что ей, в сущности, нечего на это возразить! Да, этот край, который она не хочет покидать, и в самом деле "глухой и грешный". Да, живущим в этом глухом и грешном краю и в самом деле надо бы отмыться от крови и вынуть из сердца тот "черный стыд", от которого он обещает ее избавить. Неужели она с этим согласна? Да, она и сама, без этих его уверений знает, что это действительно так:
Привольем пахнет дикий мед, Пыль - солнечным лучом, Фиалкою - девичий рот, А золото - ничем. Водою пахнет резеда И яблоком - любовь, Но мы узнали навсегда, Что кровью пахнет только кровь. И напрасно наместник Рима Мыл руки пред всем народом Под зловещие крики черни; И шотландская королева Напрасно с узких ладоней Стирала красные брызги В душном мраке царского дома. Это написано в 1934-м, то есть семнадцать лет спустя. Но читается - как прямой ответ на то, что она услышала тогда: Я кровь от рук твоих отмою? Таких перекличек, таких стихов, написанных уже в более поздние времена, но прямо продолжающих те давние ее строки, родившиеся в 17-м году или в самом начале 20-х, у нее много. Эти переклички возникают постоянно - иногда как бы неосознанно, стихийно, но нередко и вполне обдуманно и даже подчеркнуто. Вот, например, стихотворение "Родная земля", написанное 1 декабря 1961 года: В заветных ладанках не носим на груди, О ней стихи навзрыд не сочиняем, Наш горький сон она не бередит, Не кажется обетованным раем. Не делаем ее в душе своей Предметом купли и продажи, Хворая, бедствуя, немотствуя на ней, - О ней не вспоминаем даже. ** Да, для нас это грязь на калошах, ** Да, для нас это хруст на зубах. ** И мы мелем, и месим, и крошим ** Тот ни в чем не замешанный прах. Но ложимся в нее и становимся ею, Оттого и зовем так свободно - своею. Оно явно навеяно старыми ее мыслями о тех, "кто бросил землю". Это они, уехавшие в эмиграцию, носят родную землю на груди в заветных ладанках и сочиняют о ней "стихи навзрыд", и это им, оттуда, она, может быть, "кажется обетованным раем". Это новый, еще один ответ им, с которыми она спорила тогда и которым решила сейчас, подводя жизненные итоги, еще раз ответить сегодня. Такое восприятие этого стихотворения может показаться сомнительным. Даже натянутым. Так вот, чтобы ни у кого не оставалось на этот счет никаких сомнений, эпиграфом к нему она ставит те, давние свои строки: И в мире нет людей бесслезней, Надменнее и проще нас. И под ними - дату: 1922 год. Несколько неожиданным, по правде говоря, слегка даже шокирующим кажется тут слово "надменнее". Что питает эту ее надменность? Откуда и, собственно, при чем тут она? Но то-то и дело, что слово это как нельзя более точно выражает то, что она чувствует. Чувствовала тогда и чувствует теперь. Некоторый свет на это проливает такая история. Приехал к ней как-то один швед. То ли он собирался писать о ней книгу, то ли хотел взять у нее интервью. О чем он ее расспрашивал и что она ему отвечала, Анна Андреевна не рассказывала. Рассказывала она, вспоминая этот визит, о другом. О том, что больше всего поразило ее в этом ее госте. А больше всего поразила ее - его рубашка. Рубашка эта была такой ослепительной белизны, что она просто не могла глаз от нее отвести. И на все вопросы, как понравился ей этот швед, насколько толковым он оказался, достаточно ли хорошо понял то, что она ему рассказывала о своей жизни и своих стихах, в общем, какое впечатление у нее сложилось об этом ее госте, - отвечала так: - Мы тут воевали, устраивали революцию, голодали, утопали в крови и в грязи, опять воевали! А они там у себя, в Швеции, все эти годы только и делали, что стирали и гладили эту рубашку. Историю эту рассказал в своих воспоминаниях об Ахматовой К.И. Чуковский. Но - не только он: с еще более красочными подробностями пересказывали ее и авторы других воспоминаний об Анне Андреевне. Стало быть, рассказывала она ее не только ему, а значит, придавала этой шведской рубашке и своему рассказу о ней значение чуть ли даже не символическое. Шведы, конечно, не виноваты, что их историческая судьба сложилась не так, как наша. И вправе ли мы поэтому говорить о них и их ослепительно- белых рубашках свысока, - это еще вопрос. Но она чувствовала так, как чувствовала, и с этим ничего не поделаешь. А вот еще одна история. Не такая легкая и ироническая, как эта, а - страшная, даже жуткая. Дело было в 1935 году, когда арестовали (в первый раз) ее мужа (Н. Пунина) и сына Леву, тогда еще студента, и она написала первое свое письмо Сталину. То ли советоваться насчет этого письма, то ли с просьбой помочь ей доставить его вождю "в собственные руки", Анна Андреевна с сопровождавшей ее Эммой Григорьевной Герштейн поехали к Сейфуллиной , которая, как пишет об этом Эмма Григорьевна, "была связана как-то с ЦК партии". Она переночевала у меня. Спала на моей кровати. Я смотрела на ее тяжелый сон, как будто камнем придавили. У нее запали глаза и возле переносицы появились треугольники. Больше они не проходили. Она изменилась на моих глазах. Потом я отвезла ее в Нащокинский - она еще сама не знала, к кому она зайдет. Ведь неизвестно, кто как ее примет. Целый день я ждала ее звонка. Она меня вызвала на следующее утро. В чьей квартире она ночевала, я точно не знаю, кажется, у Булгаковых. Мы встретились у ворот дома. Она ничего не замечала, смотрела по сторонам невидящими глазами. Мы пошли искать такси. Кропоткинская площадь и Волхонка были перерыты и в нескольких местах перегорожены из-за строительства метро "Дворец Советов" на месте взорванного храма Христа Спасителя. Кое-как мы перешли улицу и нашли такси. Шофер двинул машину со стоянки, спросил, куда ехать. Она не слышала. Он дважды повторил вопрос, она очнулась: "К Сейфуллиной, конечно. "Где она живет?"- Я не знала. Наконец я догадалась: в Доме писателей" Она не отвечала. Кое-как добились: да, в Камергерском переулке. Мы поехали. Всю дорогу она вскрикивала: "Коля! Коля! кровь!" Я решила, что Анна Андреевна лишилась рассудка. Она была в бреду. Я довела ее до дверей квартиры. Сейфуллина открыла сама. Я уехала. Через очень много лет, в спокойной обстановке, Ахматова читала мне и Толе Найману довольно длинное стихотворение. Оно показалось мне знакомым. - Мне кажется, давно вы мне его уже читали?, - сказала я. - А я его сочиняла, когда мы с вами ехали к Сейфуллиной, - ответила Анна Андреевна. Я предполагаю, что из этого стиха напечатано одно четверостишие, измененное самой Ахматовой для цензуры:
За ландышевый май В моей Москве кровавой Отдам я звездных стай Сияние и славу. (Эмма Герштейн. Мемуары. СПб. 1998. Стр. 218) Это четверостишие прямо перекликается с тем, что выплеснулось в ее стихотворении "Молитва", написанном в 1915 году. Помните? "Отыми и ребенка, и друга". Там - "Отыми", здесь - "Отдам". Но лирический порыв - тот же. См. Лирические мотивы Ахматовой Ссылки:
|