|
|||
|
Чернавина Т.: Ночь в камере
В камере было промозгло и холодно. С высокого замерзшего окна текло, и асфальтовый пол был мокрый, как после дождя. Соломенный тюфяк на железной койке был невероятно грязный и сырой. Скрепя сердце, я постелила постель и, не раздеваясь, легла под пальто, стремясь скорее закрыть глаза, чтобы ничего не видеть. В камере нас было двое: женщина лежала на койке около двери. Когда меня впускали, она не двинулась под своей великолепной меховой шубой, из-под которой был виден только кружевной ночной чепчик. Странно было: вонючая, холодная камера - и эти меха и кружева. Но сюда человека вталкивают как он есть; тюрьма глотает, не переваривая, и окончательно нивелирует уже ссылка. Когда дежурный надзиратель отошел от "глазка" и, видимо, успокоился, что я сразу не сделаю ничего отчаянного, моя соседка приподнялась и внимательно посмотрела на меня. Я увидела совсем молодую и очень красивую женщину. Лицо ее было так худо и бледно, глаза, обведенные темными кругами, так огромны и тоскливы, что она казалась не живой женщиной, а актрисой, загримированной для последнего акта трагедии. - Когда - шепотом спросила она, начав разговор так, как будто мы давно знали друг друга. Тюремное горе сближает так, как никакая дружба на воле. - Только что. - А меня ровно год назад. - Год? - Да, год. День в день. Вам не везет. Зачем ко мне попали? Смотрю на нее и ничего не решаюсь сказать. Год тюрьмы. Год этой сырой, вонючей камеры. Как только она жива? А мне что она пророчит - такой же год? - Муж сидит? - спрашивает она почти утвердительным тоном. - Да. - Инженер? - Не совсем. Специалист, профессор. - Мой - инженер. Ваш давно? - Четыре месяца. - Передачу носили? Хлопотали? В Москву ездили - с какой-то злой иронией забрасывает меня вопросами, а, может быть, насмешками. - Да. - Не надо, нельзя так делать. Они не любят. - ГПУ? - Да, теперь погибнете и вы. Дуры мы несчастные. - А разве можно иначе? - Нельзя, - она замолкает и ложится. Едва слышно шуршит отодвигаемая заслонка "глазка". Чужой глаз смотрит пристально и скверно. Она делает вид, что спит, но как только шаги удаляются, возобновляет разговор. - Дети есть? - Мальчик. - У меня тоже. Ваш с кем остался? - Один. В квартире чужие люди,- с тоской говорю я, боясь подумать, как он проводит сейчас свою первую одинокую ночь. - Мой с бабушкой, но ей семьдесят лет. Что они там делают? Боже мой. Боже мой! Целый год. На что они живут, как живут, ничего не знаю. Мы обе молчим. У обеих в горле стоят слезы. Здесь нельзя думать о детях, нельзя вспоминать их рожицы с испуганными глазами. У нее медленно, одна за другой, текут слезы, но лицо остается все таким же неподвижным, как трагическая маска. - Надо умереть,- решительно, почти громко говорит она. - Почему? - Сыновей не берегли. Надо было бросить мужа ради сына. Теперь они всех сгубят. Она не говорит - ГПУ, а говорит: "Они". "Они" - это как греческая судьба - неотвратимая, слепая и безысходная. - Чем же лучше, если мы умрем - со страхом спрашиваю я. В первый раз закрадывается и в меня сомнение, что жизнь моя нужна, а не вредна для сына. - Лучше,- уверенно говорит она. Будут сироты. Такие отец да мать, как мы, - это же камень на шею. Может быть, она и права. Я знаю, как расправлялись с семьями расстрелянных "сорока восьми" . Крупской хорошо писать, что дети все имеют одинаковые права на образование. Слова ни к чему не обязывают, а ее имя - прекрасная реклама для наивных людей. - Я пробовала,- продолжает она спокойным деловым тоном. - Что? - Умирать. Три раза. - И что же? - Не удалось пока, но я умру, надо только терпение. Я приподнялась, чтобы взглянуть на нее. Лицо спокойное, глаза умные. - Вены вскрывать трудно,- продолжает она тем же ровным голосом.- Не хватает теплой воды, и кровь свертывается. Бог знает, как я себя изрезала, сколько крови выпустила, а не умерла, только ослабла очень, в больнице пришлось валяться. - Чем резали - спрашиваю я, невольно входя в ее тон. - Стеклом. - Откуда взяли? - Разбила форточку. Вот еще оставила на всякий случай. Она нащупала в тюфяке припрятанные осколки стекла. - Вешаться трудно. Очень следят за мной. Но раз почти удалось. - Как? - Прикопила веронал. Очень трудно тут доставать, только три порошка добыла. Вы не знаете, можно от веронала умереть? - Не знаю. Я чувствовала, что мы ведем какой-то сумасшедший разговор, но она покоряла меня своей деловой манерой говорить. - Три порошка мало, я живучая. Теперь мне больше не дают, надо тогда было быть терпеливее. Такая досада, что не удалось, я тогда все так хорошо подготовила: выпросила бинтов, скрутила из них веревку, привязала к машинке уборной, закинула мертвую петлю, приняла веронал, думала, действеннее будет, потом - голову в петлю и прыгнула, чтобы петля затянулась. Даже весело в ту минуту было,- заканчивает она возбужденно. - Ну? - Соседка проснулась, когда я захрипела. Вы видите, я очень высокая,- потянулась она во всю койку, вероятно, в беспамятстве ноги мне помешали, и я не сразу задохнулась, говорит она упавшим голосом. Только противно очень. - Что противно? - Когда очнулась. Обыкновенно уносят в амбулаторию, а тут думали, что я совсем мертвая, и бросили меня там, в одной рубашке на грязном полу. - Где? - Внизу, как войдете с лестницы, где столик дежурного. Да, это место было мне знакомо: там испугалась я безносого лица надзирательницы в красном платке. А теперь здесь, в камере, передо мной развертывалась целая эпопея погони за смертью, которая одна могла освободить от тюремных мук и власти ГПУ. Я не могла удержаться и спросила: - Вы вешались здесь? - Да, вон там,- непринужденно показала она мне на водяной ящик уборной, за кронштейн которого она закидывала веревку. Я слушала ее так же спокойно, как она мне рассказывала. Она вводила меня в жизнь тюрьмы, как иностранку знакомят с обычаями новой для нее страны. Смерть Э., разбившейся на лестнице, смерть Б., повесившейся дома, и покушения этой несчастной объединяли тюрьму и "волю". Здесь было то же стремление, только смерть было догнать труднее, чем там. - Надо умирать с голоду,- продолжала она развивать свои мысли. Это вернее всего. - А разве дают голодать?
- Я голодала двадцать дней, пока они спохватились. Они боятся голодовок только в общих камерах. Я сидела одна, пищу брала и незаметно выливала в уборную, никто и не обращал внимания, но меня вызвали на допрос, а я идти уж не могла. Тут они подняли возню, поволокли меня в больницу, все доктора с ума сошли, и выходили насильно. Но если бы вы знали, как вкусно пить вино после голодовки!? оживилась она. Крохотная рюмочка, а как целая бутылка шампанского. Глаза у нее сверкнули былым лукавством. - Эх, любила пожить, любила кутнуть, грешница я. Но в чем же тут зло?. Господи, Господи! Муж работал, как вол; если когда и веселились, то веселились на свои же деньги, а им-то что? Сами ему тысячи платили, покоя не давали, - только работай, а теперь скажи им, откуда деньги были, почему два раза ужинали в "Европейской"? Фарисеи проклятые,- деньги швыряют, рестораны дорогие открывают, а потом жизнью плати за все. "Подкупы иностранных капиталистов" - горько рассмеялась она. А что я про них знаю? Что в романах Голсуорси читала. Что бы мы делали с их деньгами, когда своих некуда было тратить: ни платья, ни угощения, ничего не купишь. Теперь так же? - Гораздо хуже: просто ничего нет, едва еду можно добыть самую скверную. - Нет, не могу я так больше, не могу,- опять возвращалась она к своей идее-фикс. Мне обещали свидание с сыном, посмотрю на него в последний раз и освобожу его от себя. Второй голодовки сердце не выдержит. - Мучительно это? - Нет. Первые дни только, потом наступает такая слабость, что все время, как во сне. Сны хорошие: воля, жизнь настоящая, сын, мальчик мой милый, родной, дорогой. Эх, пустили бы домой, только бы для него и жила, все бы силы ему отдала. - Может быть, пустят? Должно же кончиться ваше дело? - Нет,- сказала она зло и сурово.- Вы их не знаете. Они меня не выпустят, потому что я никогда не скажу им той лжи, которую они от меня требуют, а мужа все равно они здесь заставляют работать как раба, на стройки возят, на заседания даже вывозят, а держат в камере, под замком. Хорош - тюремный спец, каторжный спец! Не знаю, как назвать. Их теперь здесь много, целое инженерное бюро. Нет, от них только смерть спасет. Лицо у нее стало жестким и старым. Не годы, а пережитое за год исчерпало ее силы. Она увидела здесь то, что страшнее смерти,- всю бездну надругательства над человеком. Под утро я согрелась и задремала от усталости. Мне снилось, что я дома и заснула, забыв потушить лампу. Я протянула руку и проснулась от холода. - Вы что - спросила меня соседка, которая теперь сидела на койке и внимательно смотрела на меня. Для нее день, ночь слились в одно пустое, тяжкое время, которого никак не изжить. - Свет. Мне приснилось, что я забыла потушить лампу. - У меня не тушат свет, боятся, что повешусь. Спите, сегодня на допрос возьмут. Но я не могла больше заснуть. В последний раз я ощутила дом и теперь с горечью навсегда отрывалась от прежней жизни, от сына, от всего, что было дорого и мило. Тюрьма смыкалась надо мной. Неужели и меня она должна была привести к мечте о смерти? Ссылки:
|