|
|||
|
Сарнов Б.: рассказ вместо очерка про Дюма. Впервые пришло вдохновение
О чем писать, я представлял себе довольно ясно. Интересна была и родословная, и биография Дюма-пэра. (Книга "Три Дюма" тогда уже была переведена, и я мог ее использовать.) Но главная моя цель, конечно, состояла в том, чтобы объяснить, в чем состоит обаяние знаменитых романов Дюма, показать, что же именно обеспечило этим романам такую долгую жизнь и такую любовь читателей, какой не удостоились многие, куда более чтимые сочинения многих, куда более почтенных его литературных собратьев. Трудность, как всегда в таких случаях, состояла в том, что все это надо было сообщить моему малолетнему читателю в какой-то завлекательной форме. И тут я вспомнил, как впервые в жизни читал "Три мушкетера". Воспоминания об этих блаженных мгновеньях нахлынули на меня, и я начал писать. Не знаю, сколько прошло времени - может быть, полчаса, может быть, час. И вдруг, остановившись, я сообразил, что на весь очерк я мог отвести, скажем, пять, от силы семь страниц. А я, израсходовав из этих будущих семи уже почти три, до Дюма еще даже и не добрался. И тут до меня дошло, что пишу я совсем не то, что собирался написать: не очерк, не юбилейную заметку, не статью (хотя бы даже и "не совсем статью", поскольку для детей). Понял, что пишу - вернее, что у меня пишется, словно бы сам собой сочиняется, складывается, рождается - рассказ. Странное дело! Еще минуту назад я не знал, что пишу рассказ. А теперь, уже зная это - вернее, уже догадавшись об этом, - я все еще не знал, не догадывался, о чем он будет - этот мой рассказ. Не знал даже, какая у меня напишется следующая фраза. Это странное состояние, впервые овладевшее мною, вероятно, и подразумевал Пушкин, когда написал, что, начав сочинять своего "Онегина", уже даже приступив к работе над ним, "даль свободного романа" он "сквозь магический кристалл еще неясно различал". Вот и я тоже лишь "неясно различал", какие события развернутся в начатом мною рассказе. Как будто не от меня это зависело. Как будто кто-то диктовал мне или транслировал откуда-то слово за словом, строку за строкой, фразу за фразой. Пушкинский "магический кристалл", который всегда казался мне не более чем красивой поэтической фигурой, вдруг оказался вполне реальным предметом, и я вдруг оказался обладателем этого волшебного кристалла. Он упал на меня как снег на голову, прямо с неба, каким-то чудом дался мне в руки, и, глядя сквозь него в туманную даль своего рассказа, я чувствовал то же волнение, которое испытывал вот в такие же счастливые минуты и сам Александр Сергеевич. Может быть - и даже скорее всего! - то, что я сейчас пишу (подумал я тогда), вернее, то, что у меня сейчас пишется, - это совершеннейшая ерунда, самая что ни на есть настоящая графомания. Но магический кристалл у меня - настоящий. Тот самый. Пушкинский. И чем бы все это ни кончилось, вот этих счастливых минут, когда я был обладателем этого пушкинского кристалла, у меня уже никто не отнимет. Раньше, бывало, когда я сидел в той же комнатушке Марьи Романовны и сочинял какую-нибудь очередную свою статью - про Джека Лондона или Конан Дойля, - стоило только мне услышать женские голоса за стеной, обсуждающие что-то на слегка повышенных тонах, как я (недаром же мне дали эту презрительную кличку - "Адвокат") тотчас же бросал работу и летел туда, в родительскую комнату или на кухню, чтобы погасить начинающийся пожар. Сейчас я просто не замечал, не слышал этих голосов. А если и слышал - не обращал на них внимания. Я словно бы жил в какой-то другой реальности - той, которая создавалась мною самим и, похоже, независимо от моей воли. Оторвался я от машинки с тем же ощущением, с каким прерывают свою трапезу обжоры, старающиеся следовать предписаниям врачей, настоятельно рекомендующих вставать из-за стола с непреодоленным чувством голода. Это чувство голода не покидало меня до следующего утра. А наутро все началось сначала. И так продолжалось все пять моих свободных дней. К исходу пятого дня рассказ был закончен. Впереди у меня было еще целых два дня, на протяжении которых я мог наслаждаться законной - и заслуженной - праздностью. Но никогда еще суббота и воскресенье не были для меня такими тягостными. Я томился в ожидании, когда же этот проклятый уик-энд кончится и я наконец смогу отнести свой рассказ в редакцию и услышать, что мне там про него скажут. В редакции рассказ понравился. Его сразу поставили в номер, и спустя положенный срок, разумеется, показавшийся мне невыносимо долгим, он был напечатан. Этому предшествовали разные мелкие радости и огорчения. Радостно было услышать, что к моему рассказу заказаны рисунки. Это было для меня совсем новое, неведомое мне прежде переживание. Печатавшиеся в "Пионере" очерки мои и статьи тоже иллюстрировались, иногда очень даже неплохо. Мой очерк о Багрицком, например, появился с прелестными, найденными и отобранными мною рисунками самого поэта. Но тут - впервые в моей жизни - иллюстрации к написанному мною тексту были специально заказаны художнику. И, как мне сказали, очень хорошему художнику. Это была радость. Огорчением же стало то, что моих героев художник нарисовал совсем не такими, какими они мне представлялись. Но все это были, конечно, пустяки в сравнении с главной радостью: первый в моей жизни рассказ был напечатан, и - мало того! - он нравился. Он понравился даже одному детгизовскому редактору, который сам позвонил мне и сказал, что если я напишу еще несколько рассказов "такого уровня", из них легко составится книжка, которую они с удовольствием издадут. Он даже предложил сразу же заключить со мной договор. Договор заключать я не стал, потому что не знал, напишу ли когда-нибудь не только несколько, а еще хоть один такой рассказ. Ведь это же зависело не от моего желания, а от того, накатит или не накатит на меня еще хоть раз это наваждение, упадет или не упадет опять, как с неба, прямо ко мне в руки этот самый магический кристалл. Так прошло, наверное, полгода. А может, год. И вдруг - опять накатило. Теперь я уже с самого начала знал, что пишу не что-нибудь, а именно рассказ. И даже что-то такое там "неясно различал" в его туманной дали. Но, как и в первый раз, не было у меня ни плана, ни даже более или менее внятного замысла. Закончив ежедневную порцию - какие-то сидящие внутри меня часы вдруг говорили мне, что на сегодня хватит, - я очень смутно представлял себе, куда меня поведет завтра. Как и в тот раз, я вставал из-за стола, не опустошив себя до конца. Дно моего колодца никогда не оставалось сухим. Но я чувствовал, что влаги там уже мало. А назавтра колодец каким-то чудесным образом снова наполнялся, и ведро мое не шаркало по дну, а легко и свободно зачерпывало накопившуюся за ночь влагу. Интересно тут было еще вот что. Как я уже говорил, у меня в ту пору были очень определенные представления о том, какой должна быть настоящая проза. И раньше, на наших семинарских занятиях, я по мере сил старался эти свои представления реализовать. Помню, однажды Константин Георгиевич дал нам задание: описать Москву. Не всю Москву, конечно, а - свою Москву. Какой-нибудь свой, особенно тобой любимый московский уголок. Или даже какой-нибудь один твой московский день. Выполняя это задание, я лез вон из кожи, чтобы моя зарисовка была не хуже (хотелось даже, чтобы оказалась лучше), чем у моих друзей прозаиков. Заботился не только о том, чтобы нарисованная мною картинка была зримой, осязаемой, но думал еще и о звучании каждой фразы, стараясь определенным образом "инструментовать" ее. Одну из этих старательно инструментованных фраз я помню даже и сейчас. Вот она: Бесшумно шурша шинами, прошелестел по асфальту темно-вишневый "шевроле". Увы, на эту мою замечательную фразу никто не обратил внимания. А Константин Георгиевич, после того как все наши зарисовки были нами прочитаны, говоря обо мне, почему-то отметил совсем другую фразу, которая мне казалась "проходной", самой что ни на есть заурядной. В ней я зачем-то - сейчас, хоть убей, не помню, зачем - сообщал, как, сидя на лавочке на Тверском бульваре, от нечего делать наступил ногой на лужу, затянутую тонким ледком, и долго, внимательно глядел, как мой след медленно заполняется водой. Заглянув в свой блокнот, Константин Георгиевич прочел вслух эту мою ничем не примечательную фразу, улыбнулся и сказал: "А вот это - хорошо!"
Словно все остальное в той моей зарисовке было из рук вон плохо. Что было хорошего в этой моей почему-то понравившейся ему фразе, я тогда решительно не понимал. Но чем была плоха та, которой я так гордился, кажется, уже начал понимать. Вспомнил я все это не для того, чтобы рассказать, как менялись мои эстетические представления и художественные вкусы, а чтобы отметить одну странность. Странность эта заключалась в том, что, сочиняя те два своих рассказа, я ни разу даже и не вспомнил ни о своих тогдашних литературных кумирах - Хемингуэе или Пастернаке, ни об уроках Паустовского, ни о своих собственных (в то время, наверно, уже каких-то других) представлениях о том, какой должна быть настоящая проза. Писал, ни о чем таком даже и не думая. Писал - как писалось. Ссылки:
|