|
|||
|
Реабилитация "врачей-убийц" была личной победой каждого советского еврея
Иосиф Шкловский прославился своим сенсационным предположением, что спутники Марса - Фобос и Деймос - искусственные. Эта гипотеза сделала его знаменитым. Но как только американцам удалось сфотографировать Фобос и Деймос с близкого расстояния, версия об их искусственном происхождении рухнула. Научный авторитет Шкловского эта история не поколебала, поскольку в узких ученых кругах его ценили совсем не за это. Ценили, между прочим, весьма высоко. Однажды Иосиф притащил и показал мне том какой-то американской энциклопедии, в которой его имя и маленький портрет красовались в ряду шести самых выдающихся астрофизиков XX века. Этой чести, как он мне объяснил, он удостоился из-за Крабовидной туманности. Раньше - до его открытия - считалось, что излучение далеких звезд может быть только тепловым. Но излучение Крабовидной туманности в эти параметры не укладывалось. Оно было каким-то аномальным. И никто не мог объяснить, почему. (Прошу прощения, если что-то перевираю,- на смысле истории, которую я собираюсь рассказать, это не отразится.) И вот однажды, а именно 4 апреля 1953 года, молодой Иосиф Шкловский вышел из дому, чтобы отправиться в свой родной университет, где он был на птичьих правах: вот-вот его должны были уволить, поскольку соплеменнику "убийц в белых халатах" в советском учреждении, а тем более таком престижном, как Московский государственный университет, было не место. Выйдя из дому и дожидаясь трамвая, Иосиф подошел к газетному стенду, на котором был вывешен только что вышедший свежий номер газеты "Правда". Подошел он к этому стенду, заглянул в газетный лист и прочел, что вышла ошибочка: врачи убийцы - не убийцы. Кровь кинулась Иосифу в голову. И, видимо, от этого притока свежей крови к сосудам головного мозга его вдруг осенило. А что, подумал он, если природа излучения Крабовидной туманности вообще - иная? Может, это вовсе и не тепловое, а, например, радиоизлучение? Подошел трамвай. Как водится, он был битком набит москвичами, торопящимися на работу. До врачей-убийц, а тем более до Крабовидной туманности, им не было никакого дела. Иосиф вскочил на подножку, попытался протиснуться в вагон. Но это ему не удалось. И вот, стоя на раскачивающейся трамвайной площадке, стиснутый со всех сторон едва проснувшимися согражданами, он просчитал - математически - вероятность своей гипотезы. И все сошлось. Никаких сомнений: это было радиоизлучение. Одно из шести самых крупных открытий в астрофизике XX века было сделано. Тот душевный взрыв, который у Иосифа разрядился самым крупным в его жизни научным открытием, у тещиной соседки Симы, о реакции которой я вам уже рассказывал, вылился в разбудивший нас с женой истошный вопль: - Биля! Биля! Врачи-убийцы - не убийцы! Я уже говорил, что больше всего меня тогда поразило, как Сима в тот момент оттолкнула от себя мою жену, которую знала маленькой девочкой, и кинулась ко мне, в сущности, почти незнакомому ей человеку. Что она знала обо мне, кроме того, что я "встречался", как тогда говорили, с дочерью ее соседки Ани, а совсем недавно наконец-то с нею "расписался". Да в сущности ничего. Но она знала, что этот недавно женившийся на выросшей девочке Славе "Биля" - еврей. И этого было больше чем достаточно. Никаких других знаний обо мне в тот момент ей было не нужно. Все дело тут было в том, что арест и освобождение врачей были для нее не государственной и не политической, а исключительно еврейской, а потому - личной проблемой. Так же как (она в этом не сомневалась) и для меня. У нее не было и тени сомнений, что известие о том, что с врачей снято тяготевшее над ними жуткое обвинение, из всех, кто жил тогда в тещиной коммунальной квартире, касается только нас двоих - ее и меня. Это ведь именно с нас - с нее и с меня!- было снято в тот момент клеймо убийц! Известие об аресте врачей было для нее только нашей, еврейской болью. И известие о том, что они невиновны,- только нашей, еврейской радостью. Примерно так же это событие было воспринято и моим отцом . Днем того же 4-го апреля, раннее утро которого я уже описал, мы с ним вышли на Тверскую, которая тогда была улицей Горького. Был ясный, солнечный весенний день. Сейчас я уже не могу вспомнить, вышли мы с ним просто так, пройтись, или было у нас какое-то дело. Не помню даже, долго ли продолжалась эта наша прогулка. Но яснее ясного запомнилось мне одно: поведение моего отца в тот день на улице. Было оно, как мне тогда показалось, более чем странным. Он шел не торопясь, внимательно вглядываясь в лица прохожих, и время от времени, углядев кого-то в потоке людей, движущихся нам навстречу, снимал шляпу и кланялся. Некоторые из встречных отвечали ему тем же. У отца, надо сказать, всегда было множество знакомых, и ходить с ним по улицам бывало иногда чистым наказаньем: он то и дело с кем-нибудь останавливался и заводил долгий, совершенно мне не интересный разговор. Меня это всегда раздражало, особенно в детстве, когда у меня в таком совместном нашем походе была какая-то личная цель, свой, личный интерес: игрушка или книга, которую он обещал мне купить, или мороженое эскимо на палочке, или еще что-нибудь в том же роде. Вот и сейчас тоже я сперва было подумал, что отец раскланивается с какими-то своими знакомыми. Но знакомых отца на этот раз двигалось нам навстречу что-то уж больно много. И приглядевшись внимательнее, я догадался, что раскланивается он вовсе не со знакомыми, а С КАЖДЫМ ВСТРЕЧНЫМ ЕВРЕЕМ. Тут надо сказать, что я и раньше тоже замечал за моим отцом чудачества такого рода. Он мог вдруг, ни с того ни с сего, обратиться к совершенно незнакомому человеку с каким-нибудь вопросом или какой-нибудь репликой на еврейском языке, что всегда приводило меня в смущение, даже в некоторый ужас. Я все время боялся, что он обмишулится, нападет на человека другой нации или даже на еврея, не знающего своего языка. Честно говоря, я вообще не понимал, как он умудряется в любой толпе выхватить глазом и почти безошибочно угадать еврея. Сам я этого не умел совершенно. Мой друг Иосиф Шкловский, которого я уже не раз вспоминал на этих страницах, когда мы с ним однажды разговорились на эту тему, рассказал мне, что у гитлеровцев были такие специальные люди (евреи, конечно), которые могли в любой толпе безошибочно выхватить каждого, в ком будет заметна хоть самая малая "прожидь". - И я,- не без некоторой хвастливости закончил он свой рассказ,- как раз вот такой человек. Он, конечно, не имел при этом в виду, что, оказавшись в оккупации, мог бы стать предателем и служить гитлеровцам в этом качестве, исповедуя знаменитый лагерный принцип: "Подохни ты днем раньше, а я - днем позже". Речь шла лишь о том, что у него - вот такой же "глаз-ватерпас", и случись ему оказаться в такой роли, у него не было бы ни одной осечки. Глаз моего отца был не таким острым. У него осечки все-таки бывали. Однажды, помню, к большому моему смущению, но и к некоторому тайному удовольствию, он в электричке обратился с какой-то еврейской репликой к человеку, который, как выяснилось из последующей беседы, оказался армянином. Но должен признать, что таких осечек у него было совсем немного. А однажды он своей проницательностью этого рода меня просто потряс. Поехали мы с ним куда-то за город - в Малаховку, что ли: приглядеть какую-нибудь не слишком дорогую дачку на лето. Ходили, спрашивали: не сдается ли, мол, у вас комната с терраской. И остановились перед новым, еще не достроенным, вкусно пахнущим свежим тесом домом. Дом, вообще-то, был уже почти готов. Не хватало ему только крыши. А на стропилах - верхом - сидели какие-то русобородые мужики и тюкали топорами. Задрав голову и слегка зажмурившись на ярком весеннем солнце, отец обратился к ним с какой-то длинной еврейской фразой. Я обомлел. Мужики-плотники, достраивавшие этот дом, были такого очевидного, столь ярко выраженного славянского типа, что уж тут не могло быть никаких сомнений: осечка! И какая! Я даже подумал: уж не сошел ли, часом, мой родитель с ума? Не помешался ли совсем на своем еврействе? Или это яркое весеннее солнце его ослепило? Каково же было мое изумление, когда эти "братья-славяне" ответили ему такой же длинной еврейской фразой, и между ними и моим отцом завязался какой-то долгий (совершенно мне, конечно, не понятный) еврейский разговор. В общем, я не могу сказать, что был так уж удивлен, когда догадался, что в тот день, 4 апреля 1953 года, отец умудрялся в потоке идущих нам навстречу москвичей выхватить своим орлиным взором каждого еврея. Но эти его странные эволюции с поминутным сниманием и надеванием шляпы меня все-таки удивили. Ведь раньше он никогда этого не делал. Улучив минутку, я спросил у него, что это значит: зачем он все это проделывает? И он объяснил, что делает он это, потому что сегодня ПУРИМ .
Пурим же - это еврейский праздник, отмечающий одно давнее событие в истории еврейского народа, необычайно похожее на то, что случилось сейчас. Вот так же и тогда, две или три тысячи лет тому назад, один злодей по имени АМАН хотел погубить весь еврейский народ. И вот так же у него ничего не вышло. Много лет спустя я прочел эту историю в Библии, в "Книге Есфири". И вспомнил при этом где-то виденную мною картину "Торжество Мардохея". (Может быть, это было воспроизведение гравюры Рембрандта в каком-нибудь альбоме, но скорее всего - картина ученика Рембрандта Верду , которую я мог видеть в Пушкинском музее.) На этой картине злодей Аман, которому не удалось погубить еврейский народ, вел под уздцы коня, на котором гордо восседал наряженный в драгоценные одежды взявший над ним верх иудей Мардохей. И вот только тогда, задним числом, я понял, что тот проход моего отца по весенней улице Горького с поминутно взлетающей вверх шляпой,- что это было ЕГО ЛИЧНОЕ "ТОРЖЕСТВО МАРДОХЕЯ". Вот, стало быть, и отец мой чувствовал в тот день примерно то же, что тещина соседка Сима. Страшное обвинение, жуткое клеймо убийцы было снято не только с выпущенных на свободу врачей, но и со всех евреев, а значит, и с него тоже. Казалось бы, алупкинский наш знакомец Юлий должен был чувствовать это вдвойне. С него ведь это клеймо убийцы было снято не только как с еврея, но и как с врача. И вот - поди ты! Как уже было сказано, его неверие в добрые намерения наших новых властителей я разделял. В то, что они раньше и сами не знали, что "дело врачей" - чудовищная провокация и только вот сейчас наконец-то в этом разобрались, ни на грош не верил. И тем не менее реакция Юлия на "революцию четвертого апреля" , как мы меж собой это называли, показалась мне каким-то чудовищным извращением. И дело тут было даже не в том, что он был врачом и евреем. Я-то ведь врачом не был? Евреем, конечно, был. И "революция четвертого апреля" потрясла меня и как еврея тоже. (У тещиной соседки Симы все-таки были некоторые основания для того, чтобы в тот судьбоносный миг оттолкнуть, отбросить от себя мою "гойку" жену и кинуться ко мне как к родной "еврейской душе".) Да, конечно, и с меня, как с каждого еврея, в тот момент тоже сняли это клеймо. Но я-то, я сам воспринял все это несколько иначе. Для меня, когда я услышал от Симы эту потрясающую весть, а уж тем более потом, когда я собственными глазами прочел "Сообщение Министерства внутренних дел СССР", главным в этом сообщении было совсем другое. Черным по белому в главной советской газете было напечатано: Установлено, что показания арестованных, якобы подтверждающие выдвинутые против них обвинения, получены работниками следственной части бывшего Министерства государственной безопасности путем применения недопустимых и строжайше запрещенных советскими законами приемов следствия. Вот что поразило меня в том сообщении больше всего. Ведь это значило - могло значить - только одно: ИХ ПЫТАЛИ . Признания были выбиты из несчастных арестованных врачей какими-то чудовищными, страшными пытками - там, "в подвалах Лубянки". Предположения такого рода, конечно, возникали и раньше. Но высказывать их вслух - даже шепотом - не смели и самые отчаянные смельчаки. И вдруг это сказано - открыто, громко, на весь мир. Напечатано в главной газете страны. Это было невероятно! Впервые за всю историю своего существования наше уникальное Государство САМО - пусть на один только короткий миг - обнажило перед всем миром свою средневековую злодейскую сущность. Это касалось уже не только евреев. Это имело самое прямое отношение ко всем загадкам и тайнам советской власти, над которыми мы с друзьями ломали головы. К загадкам и тайнам процесса Промпартии и Шахтинского дела , к волновавшим нас всех тайнам московских процессов 36-го, 37-го, 38-го годов. Тайное наконец стало явным. Ведь если они САМИ ПРИЗНАЛИСЬ, что врачей пытали, значит, нет и не может быть никаких сомнений, что и к Каменеву с Зиновьевым, и к Бухарину с Рыковым, и к Радеку с Пятаковым, к десяткам, к сотням других, публично признававшихся в несуществующих преступлениях "врагов народа", наверняка тоже применялись те же самые "недопустимые и строжайше запрещенные приемы следствия". Подумаешь, секрет Полишинеля!- скажете вы.- Как будто и раньше об этом не было известно! И до этого сообщения все всё знали. Во всяком случае, догадывались. Увы, это не так. Тотальная ложь советской пропаганды, при всей своей беззастенчивой наглости (а может быть, как раз именно благодаря этой беззастенчивой наглости), была действенной. На протяжении десятилетий миллионы людей верили, что Председатель Совнаркома Рыков и "любимец партии" Бухарин были иностранными шпионами. Что врачи, лечившие Горького, по заданию этих врагов народа лечили великого писателя неправильно и загнали-таки его этим своим вредительским лечением в могилу. И во всю эту чепуху верили не только самые темные, отсталые, малограмотные жители нашей огромной страны. Верили ученые и поэты - не только мнимые, назначенные на должности ученых и поэтов службисты, потому-то и назначенные, что верили во всю эту чепуху,- нет, верили и независимые, незапуганные, никем не купленные. Поверил (или сделал вид, что поверил?) Лион Фейхтвангер, посетивший СССР в том самом, роковом тридцать седьмом году и написавший об этом свою на весь мир прошумевшую книжку. Короткое "Сообщение Министерства внутренних дел СССР", появившееся на страницах "Правды", несло в себе ОСВОБОЖДЕНИЕ от этой многолетней тотальной лжи. Нет, мы не зря называли в своих тогдашних разговорах день появления этого сообщения РЕВОЛЮЦИЕЙ ЧЕТВЕРТОГО АПРЕЛЯ. Это и в самом деле была революция. Первая в жизни моего поколения. (Второй такой революцией был доклад Хрущева на XX съезде .) И вот - молодой, образованный и совсем не глупый человек, этот самый наш новый знакомец Юлий - говорит, что и сейчас не знает, чему верить - тем, старым нагромождениям тотальной государственной лжи или вот этому впервые сказанному вслух словечку правды. Будь я поумнее, надо было бы, конечно, сразу прекратить все разговоры с ним на эту тему. Но я снова и снова возвращался "на круги своя", не уставая дивиться его тупости, не понимая, действительно ли он говорит то, что думает, или им движет страх, боязнь быть откровенным до конца с незнакомыми, в сущности, людьми. Этот бесконечный наш спор не прекращался. И день ото дня Юлий, который сперва показался нам вполне симпатичным и милым парнем, становился мне все более неприятен. В их семейных раздорах - а раздоры эти, как я уже сказал, происходили у них исключительно на идейной почве - я целиком и полностью был на стороне его жены, очаровательной Юли. Но по мере того как мы все дальше и дальше углублялись в эту всех нас волнующую тему, мое отношение и к Юле тоже стало меняться. И в конце концов стало, пожалуй, даже более неприязненным, чем к ее мужу. На первых порах мне казалось, что Юля воспринимает случившееся так же, как я. Как мы все. Однако чем дальше, тем все яснее мне становилось, что она восприняла их примерно так же, как соседка моей тещи Сима. Но с Симы - какой спрос! А Юля ведь - интеллигентная девушка. Вроде даже более интеллигентная и начитанная, чем наш прибалт. Прибалт, однако, все воспринимал правильно. Он даже выразил свое отношение к "революции четвертого апреля" той же словесной формулой, какой это сделал я. Формула, естественно, была - ленинская: "Не начало ли поворота?" Для него, как и для меня (для всех понимающих), освобождение врачей было лишь началом чего-то главного, неизмеримо более важного. За началом непременно должно было последовать продолжение. Оно и последовало (для нас) в тех самых "Тезисах ЦК КПСС", тексту которых - а в особенности хорошо понятному нам обоим подтексту - мы с ним так радовались. Что же касается Юли, то для нее это было не началом, а концом. Концом кошмара. Тут я должен сказать (быть может, слегка забегая вперед), что мне всегда были неприятны евреи, все претензии которых к советской власти целиком и полностью сводились к государственному антисемитизму. Разреши им ходить в синагогу, танцевать фрейлехс, ходить в еврейский театр, петь свои еврейские песни, или - напротив - вернуться к святой вере в пролетарский интернационализм - и все в порядке: советская власть опять станет для них хороша. Такой - мелочный, частный, мелкоэгоистический взгляд на великую нашу революцию и рожденную этой революцией советскую власть - не только раздражал, но и оскорблял меня. Помню, пришла как-то в наш класс (кажется, это был уже последний мой школьный класс, десятый) старшая пионервожатая. И попросила каждого из нас сочинить какую-нибудь статейку в стенгазету к близящейся годовщине Октябрьской революции. Но написать не казенно, а - по-своему, очень лично. Пусть каждый из вас подумает,- сказала она,- а что мне, вот лично мне дала наша революция.
- Я, например,- пояснила она свою мысль,- точно знаю, что если бы не революция, я не могла быть жить в Москве. Потому что я еврейка, а тогда существовала черта оседлости, евреям в Москве жить было запрещено. - А вот я,- довольно-таки надменно сказал я ей в ответ.- И до революции мог бы жить в Москве. Мой отец был почетным потомственным гражданином Российской империи, так что у меня и без всякой революции в этом отношении все было бы в порядке. Надменность моего ответа, как вы понимаете, была порождена вовсе не сознанием социального превосходства сына "почетного потомственного гражданина" перед дочерью бедных евреев, которым только революция дала возможность выбраться из черты оседлости. Презрительно-надменное мое отношение к самосознанию нашей старшей пионервожатой диктовалось совсем иным чувством. Подтекст этого моего высказывания был таков: "Да, лично мне Октябрьская революция не дала ничего. Я все равно жил бы в Москве. И даже, наверно, учился бы в гимназии. Ну и что? Неужели из этого следует, что я меньше, чем вы, должен любить революцию и нашу родную советскую власть?" Позже, когда эту самую советскую власть я стал ощущать уже не родной матерью, а злой мачехой, это мое самосознание не переменилось. Свое отношение к власти я изменил не потому, что власть плохо обошлась СО МНОЙ ЛИЧНО. Для вспыхнувшей и постепенно утвердившейся этой моей к ней нелюбви у меня были отнюдь не только личные и, уж конечно, отнюдь не только национальные основания. Сейчас, написав эти строки, я вдруг подумал: ну да, я довольно рано сообразил, что под чепчиком доброй бабушки прятался Серый Волк. Но не потому ли я оказался таким умным, что этот самый "Товарищ Волк" именно на моей собственной шкуре продемонстрировал мне хватку своих стальных челюстей? Вышло так, что меня исключили из комсомола и из института в 1948 году. А если бы это случилось не в 48-м, а в 49-м? И исключили бы меня не за проявленное мною лично "политическое хулиганство", а в ходе развернувшейся тогда кампании? Как "безродного космополита?" (Или "космополитенка" - как Поженяна .) Может быть, случись это так, мои "счеты" с советской властью тоже приняли бы вполне определенную национальную, еврейскую окраску? Не так ведь глупо сформулировал это - уже в те, кажется, времена, а может быть, чуть позже - Борис Слуцкий: А нам, евреям, повезло. Не прячась под фальшивым флагом, На нас без маски лезло зло. Оно не притворялось благом. И дальше - строки, которые я сделал эпиграфом к этой главе: Еще не начинались споры В торжественно глухой стране. А мы - припертые к стене - В ней точку обрели опоры. Может быть, мое везение состояло в том, что это самое зло - в открытую, без маски - полезло на меня годом раньше, и не в ходе общегосударственной антисемитской кампании, а лично, персонально приперло меня к той самой стене? Нет, не думаю. Дело совсем не в том, что мой "конфликт" с советской властью начался раньше, а в самой природе этого конфликта. У меня она была совершенно иной. Да, я тоже был приперт к стене. И та же сила, давящая на меня, притиснула меня к этой стене. Но сама стена, в которой я тоже обрел (со временем) точку опоры, была другая. Чтобы разобраться в этом, мне придется снова вернуться назад. Не на много - года на два. Ссылки:
|