|
|||
|
Кончина Сталина приобрела некий "мистический смысл"
Среди многочисленных сталинских высказываний, объявленных вершинами человеческой мудрости, одним из самых знаменитых было такое: Эта штука посильнее "Фауста" Гёте. Любовь побеждает смерть. Это Сталин сказал - даже не сказал, а собственноручно написал (11 октября 1931 года) - на титульном листе ранней и, по правде говоря, ничем не примечательной поэмы Горького "Девушка и смерть". Поэма Горького немедленно была включена в школьные программы, и факсимильное воспроизведение сталинского отзыва красовалось в наших школьных учебниках. Слово "любовь" сталинской рукой было написано там без мягкого знака: "любов". В школе, где я учился, ходили слухи, что кто-то из озорников-старшеклассников нарочно сделал в этом слове такую же ошибку, а когда ему хотели снизить за это оценку, сослался на то, что "так у Сталина". И никто из учителей не посмел ему намекнуть, что, мол, квод лицет йови, нон лицет корове. Хорошо еще, что не внесли соответствующее изменение в орфографию, объявив, что отныне слово это надлежит писать именно так, как начертал его Сталин. Помню еще, что какой-то известный советский художник написал картину, на которой был изображен A M. Горький, читающий эту свою "штуку" Сталину, Ворошилову, Молотову и кому-то еще из тогдашних наших "тонкошеих вождей", как назвал их Мандельштам в своем знаменитом антисталинском стихотворении, за которое он заплатил тюрьмой, ссылкой, а потом и гибелью. Кстати, о Мандельштаме . Надежда Яковлевна , вдова поэта, в первой книге своих воспоминаний рассказывает, что, прочитав этот отзыв Сталина на сказку Горького "Девушка и смерть", Осип Эмильевич сказал: "Мы погибли!" Она замечает при этом, что слова эти он повторял потом часто, увидав, например, на обложке какого-то иллюстрированного журнала, как Сталин протягивает руку Ежову. Да и мало ли их было тогда, куда более зловещих и жутких сигналов, предвещающих неизбежную гибель, - не только его собственную, гибель всей русской интеллигенции, всей русской культуры, гибель самой России. Но впервые, - свидетельствует Надежда Яковлевна, - он произнес эти слова именно вот тогда, когда прочитал знаменитую реплику Сталина о горьковской сказке. Странная вещь, непонятная вещь! Да что, в конце концов, такого уж страшного было в этом дурацком сталинском замечании? В особенности если сравнить его с другими - откровенно людоедскими - высказываниями, а тем более деяниями "отца народов". Но слова Сталина о горьковской сказке не зря наполнили душу Мандельштама таким леденящим ужасом. Черт с ним, пусть дружески протягивает руку Ежову. В конце концов, это его дело. И ничего такого уж особенно нового нет в этом трогательном рукопожатии властителя и палача. Чего там! "Власть отвратительна, как руки брадобрея". Но тут эти "руки брадобрея" потянулись к Гёте, прикоснулись к "Фаусту". У меня и моих сверстников, конечно, ни таких тонких чувств, ни таких глубоких соображений это сталинское высказывание не вызвало. Но и никакого почтения, а тем более священного трепета оно в нас тоже не пробудило. Вызывало, как я помню, главным образом смех. Смешным было само слово "штука". Смешной была ошибка (или описка) вождя и то, что никто не посмел эту грубую ошибку, за которую каждому из нас сразу влепили бы "неуд", исправить. В общем, над этим глубокомысленным изречением вождя мы, школьники, потихоньку хихикали. И, как оказалось, зря. Потому что на этот раз вождь и в самом деле высказал довольно глубокую мысль. Я имею в виду, конечно, не оценку горьковской "штуки" и не сравнение ее с "Фаустом", а вторую половину сталинской реплики. Это была не пустая фраза. Любовь действительно побеждает смерть. Это правда. А узнал я, что это правда, как раз вот в те самые траурные дни. Из всех моих впечатлений, оставшихся от тех дней в моей памяти, едва ли не самым ярким была такая, вставшая сейчас перед моими глазами, сцена. Сидит мой отец , а напротив него Поженян . Сидят, молчат. Лицо отца растерянное, даже как будто подавленное. Время от времени он произносит одну и ту же фразу: - ТАКОЙ Сталин? Поженян слегка усмехается, по обыкновению щуря свои лукавые карие глаза. Он редко удерживается от того, чтобы возразить собеседнику, поправить его, научить уму-разуму. Обычно каждая его реплика чуть ли не в каждом разговоре начинается словами: - Сейчас я вам все объясню! Или: - Запомни, старик. Я тебе сейчас скажу три вещи! На все случаи жизни у него всегда находились эти "три вещи", которые дадут ответ на все - самые сложные - вопросы и подскажут выход из любого, самого трудного положения. Но сейчас даже он, всегда уверенный в себе Поженян, не находит никаких других слов, кроме тех, которые произнес отец. Он кивает, соглашается, повторяет вслед за ним: - ТАКОЙ Сталин? Совершенно очевидно при этом, что мысль не о величии Сталина, не о роли его в истории или даже в нашей жизни стоит за этой их репликой, а совершенно другая мысль, совсем иное чувство. Это мысль - о Смерти (Смерти с большой буквы), перед всесилием которой оказался бессилен даже Сталин. ТАКОЙ Сталин, державший в своих руках судьбы мира, диктовавший свою волю всему человечеству и самой Истории. И вот, он, оказывается, тоже смертен. Не о Нем они вздыхали, покачивая головами и повторяя "ТАКОЙ Сталин", а - о себе. О своем смертном часе. О том, что неизбежно ждет каждого из нас. Лев Николаевич Толстой говорил, что человек по-настоящему начинает думать лишь тогда, когда задумывается о смерти. Потому что если смерть конец всему - вся жизнь человеческая не имеет ни смысла, ни цены. Сам он всю жизнь боялся смерти. Я думаю, что и так называемый "арзамасский ужас", в котором психиатры видят симптом какой-то необычной, скрытой, "латентной" формы эпилепсии, был не чем иным, как внезапно накатившей и до мозга костей пронзившей его мыслью о неизбежности смерти. Собственно говоря, слова "я думаю" тут не больно уместны, поскольку Лев Николаевич и сам именно так объяснил свой "арзамасский ужас". Сперва (в письме к Софье Андреевне) он рассказал о нем так: Я второй день мучаюсь беспокойством. Третьего дня в ночь я ночевал в Арзамасе, и со мной было что-то необыкновенное. Было два часа ночи, я устал страшно, хотелось спать и ничего не болело, но вдруг на меня нашла тоска, страх, ужас, такие, каких я никогда не испытывал. Подробности этого чувства я тебе расскажу впоследствии; но подобного мучительного чувства я никогда не испытывал и никому не дай Бог испытать. Через много лет он осознал и описал это чувство иначе: Чисто выбеленная квадратная комнатка. Как, я помню, мучительно мне было, что комнатка эта была именно квадратная. Окно было одно, с гардинкой - красной. Мне страшно было встать, разгулять сон и сидеть в этой комнате страшно. Я не встал и стал задремывать. Заснуть, я чувствовал, не было никакой возможности. Зачем я сюда заехал? Куда я везу себя? От чего, куда я убегаю?.. Я вышел в коридор, думая уйти от того, что мучило меня. Но оно вышло за мной и омрачало все. Мне так же, еще больше страшно было. "Да что за глупость, - сказал я себе. - Чего я тоскую, чего боюсь?. - Меня, - неслышно отвечал голос смерти. - Я тут!. Мороз подрал меня по коже. Да, смерти. Она придет, вот она. Если бы мне предстояла действительно смерть, я не мог испытывать того, что испытывал, тогда бы я боялся. А теперь я не боялся, я видел, чувствовал, что смерть наступает. Я попытался стряхнуть этот ужас. Надо заснуть. Я лег было. Но только что улегся, вдруг вскочил от ужаса. И тоска, и тоска, такая же духовная тоска, какая бывает перед рвотой, только духовная. Это толстовское чувство было мне хорошо знакомо. Я никогда не мог понять ни философского, ни простонародного ("Бог - дал, Бог - взял") спокойно-мудрого отношения к смерти. Мысль о смерти, о ее неизбежности всегда так ужасала меня, что едва только она приближалась ко мне (чьей-нибудь смертью или другим каким-нибудь напоминанием о себе), я тут же поспешно гнал ее от себя прочь. Недавно я где-то прочел, что и Чайковский всю жизнь панически боялся смерти.
Боялся всего, что намекает на смерть. Близкие ему люди знали, что при нем нельзя упоминать слов "гроб", "могила", "похороны". Прочитав это, я и в Петре Ильиче почувствовал родную душу. Я никогда не мог понять людей, думающих о завещании и оставляющих на случай смерти специальные распоряжения, где и как они хотят быть похороненными. Я не хочу глядеть в эту сторону, малодушно отмахиваюсь от этих мыслей, запрещаю себе об этом думать. В дни смерти Сталина (именно в "дни", а не в "день", потому что смерть его длилась с момента первого сообщения о его болезни и едва ли закончилась в день его похорон) не то что отмахнуться, но даже просто увильнуть от мыслей о Смерти, уйти, убежать от них - было невозможно. Эти мысли заполонили весь мой мозг. Смерть Сталина - это было какое-то вселенское memento mori. В этой смерти было даже что-то мистическое. Уходя, он унес с собою не только "тысячи раздавленных сограждан", которые, как выразился в своих лакейских стишках холуй-рифмоплет, "траурный составили венок". В те дни газеты вдруг запестрели траурными сообщениями: Ив Фарж , Клемент Готвальд , Сергей Прокофьев . О Прокофьеве даже не могу с уверенностью сказать, появилось ли в газетах официальное сообщение о его смерти. Но даже если и появилось, мало кто обратил тогда на него внимание. Тут словно бы вдруг материализовались, превратившись в сбывшееся пророчество, давние строчки Маяковского: Кто ***сейчас ******оплакал бы *********мою смертишку в трауре ***вот этой ******безграничной смерти! Каков бы ни был официальный статус покойного композитора, на какой бы - пусть самой низкой - ступени ни стояло его имя в официальной советской табели о рангах, умри он в какой-нибудь другой день, несомненно получил бы причитающуюся ему толику официальной государственной скорби. Но ему выпало окончить свой земной путь в один день с вождем, и та, главная смерть вобрала, поглотила, втянула в свою воронку и эту, превратив ее в незаметную и мало кого тронувшую "смертишку". А с Ивом Фаржем и Клементом Готвальдом вышло иначе. Эти удостоились официальных траурных сообщений. Готвальд - по рангу: внезапная кончина главы одного из вассальных государств не могла быть отмечена как- нибудь вскользь, мимоходом: ей полагался свой, особый статус, который никак не мог быть нарушен. Что же касается Фаржа, то это был случай особый. Он был одним из видных деятелей движения так называемых "сторонников мира" и даже в прошлом году (как в этом - Эренбург) получил Международную Сталинскую премию мира. Но, в общем, - невелика птица. В последнем советском энциклопедическом словаре его персоне отведены всего-навсего три строки, в то время как Сергею Прокофьеву - целых восемнадцать. Но, в отличие от Прокофьева, Ив Фарж был иностранец. К тому же обстоятельства его смерти были не вполне обычны: он погиб в автомобильной катастрофе. И поговаривали, что дело это было нечистое. В те дни ходила такая легенда. Приехав в Москву, Фарж будто бы - от имени всей "прогрессивной? интеллигенции Запада - потребовал, чтобы ему дали свидание с кем-нибудь из арестованных врачей . Отказать ему в этом было трудно, и сверху было приказано такое свидание ему разрешить. Кто-то из "убийц в белых халатах" был к этому свиданию соответствующим образом подготовлен. И свидание состоялось. И все вроде сошло - для устроителей этого спектакля - более или менее благополучно: "убийца" подтвердил, что он действительно убийца, подробно рассказал о своих шпионских связях с мировым сионизмом и американскими империалистами. Но при этом будто бы - взглядом - показал Фаржу на свои руки. Точнее - на пальцы, из которых были вырваны ногти. (Или какие-то другие там были - столь же очевидные - следы пыток .) Многозначительный взгляд, которым заключенный обменялся с влиятельным заезжим иностранцем, был засечен. И после этого, естественно, у чекистов (я имею в виду, конечно, самое высокое чекистское начальство) оставался только один выход: автомобильная катастрофа . Много лет спустя в разговоре с Любовью Михайловной Эренбург (это было уже после смерти Ильи Григорьевича) я сделал стойку на несколько раз промелькнувшее в ее речи имя Фаржетт . Сообразив, что Фаржетт - это вдова Ива Фаржа, я не постеснялся спросить у Любови Михайловны, что она думает про ту давнишнюю легенду, а главное - говорила ли она когда-нибудь с Фаржетт на эту тему. Выяснилось, что да, конечно, говорила. И что Фаржетт версию насильственного устранения супруга решительно отвергает: по ее мнению, этого никак не могло быть, ведь в момент катастрофы она была с мужем в одной машине. Выслушав эту версию я, признаться, не шибко в нее поверил. Подумал, что случайно уцелевшую Фаржетт могли сильно припугнуть, чтобы она держала язык за зубами. А кроме того, - мелькнула мысль, - то, что она, сидя с мужем в одной машине, осталась цела и невредима, могло быть и специально запланировано: ведь там у них в МГБ есть такие асы, думал я, для которых не составило бы труда осуществить и такую виртуозную операцию. Сейчас, задним числом, мне кажется, что я тогда сильно преувеличивал и виртуозность исполнителей, и самую тонкость операции, разрабатывавшейся их начальниками. Но что было, то было: тогда я думал так. По правде говоря, сегодня я вообще уже не очень верю в достоверность той легенды: в конце концов, автомобильная катастрофа, в которой погиб Ив Фарж, могла ведь и в самом деле быть случайной. Этому предположению, правда, мешает прочно укоренившееся в моем сознании убеждение, что во всех таких случаях к нашим славным органам должна применяться ПРЕЗУМПЦИЯ ВИНОВНОСТИ: в отличие от обычной нормальной юрисдикции, тут НЕ МЫ должны доказывать их причастность, а ОНИ должны исчерпывающе доказать нам, что они тут ни при чем. Но это все - сегодняшние мои мысли, сегодняшнее мое отношение. А тогда, в те траурные дни, я безусловно верил - и в то, что Ив Фарж действительно имел свидание с кем-то из арестованных врачей, и в то, что тот показал ему свои вырванные с мясом ногти, и в то, что гибель Фаржа в автомобильной катастрофе, конечно же, не была случайной. И хоть Сталин был уже мертв, за всеми этими кровавыми делами все равно стоял Он. Наверняка, думал я, это Он успел распорядиться насчет Фаржа, как несколькими годами раньше вот так же распорядился насчет Михоэлса. А если даже и не успел, все равно - это Он. Даже лежа в гробу с этими своими мирно сложенными на груди, навеки успокоившимися руками, он продолжал сбирать свою кровавую жатву. Но - странное дело! Загадочная все-таки штука - человеческая душа! Казалось бы, эти тогдашние мои ощущения должны были внушить мне если не радость, так по крайней мере облегчение при мысли, что главный палач уже мертв. На деле же эта - ни на минуту меня не отпускающая, постоянно сверлящая мой мозг мысль - не только не принесла никакого облегчения, а наоборот, легла на мою душу еще новой, дополнительной, совсем уже невыносимой тяжестью. Помню, в один из этих дней мы шли с женой по Тверскому бульвару. Навстречу шла женщина, таща за руку мальчонку лет четырех-пяти. Он отставал, не поспевал за ней, и она, в сердцах, прикрикнула на него: - Ну что ты как неживой! И моя жена вздохнула: - Вот и мой тоже - как неживой. Так оно и было. Я действительно был как неживой все эти Дни. Какая-то странная тошнота поселилась у меня где-то в области сердца. Это была тошнота не физическая, а душевная. Поселилась и - не отпускала. Мрачные мысли о будущем, страхи, связанные с мыслями о том, лучше или хуже Сталина окажутся его наследники, - все это куда-то ушло. Осталось только одно - страх смерти. Тот самый толстовский "арзамасский ужас". Он, бывало, и раньше на меня накатывал - на секунду-другую, но тут же уходил: жить с ним дольше нескольких секунд было бы невозможно. А тут он был не таким острым, не таким невыносимым, но - долгим. Не отступал, не уходил: был постоянно со мною. Эта противная тошнота, эта "тоска, как перед рвотой", с особенной силой нахлынула на меня в ночь после похорон. Мы лежали с женой за шкафом, прижавшись друг к другу, как дети, напуганные грозой. И говорили - шепотом, чтобы не мешать засыпающим родителям, - о том, чем жили все эти долгие дни. Жена - уже не в первый раз, снова и снова - пыталась рассказать мне, как она еле унесла ноги с Трубной : у кого-то из ее товарищей по работе, с которыми она там оказалась, хватило ума дать деру до того, как началась ходынка.
До нее, по-моему, так и не дошло, что она тоже могла бы оказаться среди тех, раздавленных, что осталась жива лишь по чистой случайности. Я клял ее за неосторожность: "Где была твоя голова! Какая холера тебя туда погнала!" Но за всем этим и у меня, и у нее стоял - Он. Не отпускающая нас мысль о Его смерти даже и тут была главной. И до жены - я знал, чувствовал это! - мысль, что она была на волоске от гибели, не доходила не по легкомыслию (или недомыслию), и не по недостатку воображения, а потому что была заслонена неотвязной мыслью об этой главной, всех нас касающейся всеобщей смерти. В этих наших перешептываньях жена все время повторяла почему- то особенно поразившую ее фразу из последнего (или предпоследнего?) медицинского бюллетеня: "Поражение стволовой части мозга". И от этой фразы на меня опять повеяло жутью. Тут был и ужас перед тем, что рано или поздно (этого ведь не избежать!) вот так же когда-нибудь будет поражена стволовая часть и моего мозга. И мысль о том, что вот так же, как мозг Сталина, быть может, распадается, разлагается сейчас и "стволовая часть мозга" всего нашего государства. И вдруг все эти мои мысли вытеснила, заслонила другая: заснули уже или еще не спят там, за шкафом, мои родители? Задержав дыхание, я прислушался: спят. Я обнял жену. Она еще теснее прижалась ко мне. И в этот момент все ушло: Сталин, его гроб, который я так и не увидал, бабья рожа Маленкова, холодный блеск стекол бериевского пенсне и эта противная тошнота в сердце, эта "тоска как перед рвотой". Все это можно было назвать одним словом: смерть. И вот эта смерть, ни на шаг не отступавшая от меня все эти дни, наконец ушла, отступила. Март 1997 - сентябрь 2003 Ссылки:
|