|
|||
|
Вся жизнь - под пятой государства
Один маленький мальчик - сынишка наших знакомых - после первого в своей жизни школьного дня спросил у родителей, сколько лет придется ему ходить в школу,- то есть не принадлежать больше себе самому. Родители ответили: - Десять лет. Он спросил: - А потом? Родители сказали, что потом, после школы, он поступит в какой-нибудь институт и будет там продолжать ученье. - Сколько? спросил он. - Пять лет. - А потом? Потом, объяснили ему, он начнет свою трудовую жизнь. Будет каждый день ходить на работу. - Сколько? Родители пожали плечами: - Всю жизнь. Осмыслив эту неутешительную информацию, мальчик грустно констатировал: - Значит, человек живет только до семи лет. Мысль не такая уж глупая. Начало школьной жизни (в мое время она начиналась не в семь, а в восемь лет)- это ведь и в самом деле что-то вроде изгнания из рая. В той, прежней, райской жизни не надо было рано просыпаться, боясь опоздать к началу занятий, не надо было делать уроки, с замиранием сердца гадать, вызовут меня сегодня к доске или авось пронесет. В той жизни никто - кроме родителей - не имел на меня никаких прав. Ну а с родителями всегда можно было как-нибудь договориться: понежиться в постели еще полчасика, отказаться идти "дышать воздухом". Даже от ненавистной музыки можно было как-нибудь отбояриться. Одна из лучших лирических эпиграмм Маршака начинается строчкой: "Года четыре был я бессмертен". - Это - о ребенке, еще не знающем, что ему предстоит умереть. Перефразируя эту маршаковскую строку, я мог бы сказать, что лет восемь я жил в раю. Жил, не подозревая, что моя жизнь принадлежит не мне. И не в школе, не в учителях тут было дело, а в том, что в школу нельзя было не пойти. Даже если бы родители почему-нибудь не захотели отдавать меня в школу, они не могли бы ничего сделать: это было не в их власти. Тут вступала в действие иная, более мощная, непререкаемая, непреодолимая власть: власть Государства. Однажды, в раннем детстве, когда я отказывался проглотить очередную ложку ненавистной мне манной каши, отец сказал, что если я буду плохо есть, вырасту маленьким, слабым, тщедушным, и когда настанет мне пора идти в армию, мне там придется ох как несладко. Я сказал: - А если я не захочу в армию? Отец объяснил мне, что никто тут считаться с моими желаниями не будет. В армии должны служить все. Это - закон. И тут я почувствовал, всем своим маленьким тельцем и всей моей трепещущей маленькой душонкой ощутил, как сдавливают, сжимают меня железные тиски Государства,- от которых никуда не денешься, от которых даже всесильные папа и мама не смогут меня защитить. Самым странным в этом моем детском чувстве было то, что в ту пору своего существования я вовсе не хотел уклониться от службы в армии. Совсем даже наоборот! Мы все - в том нашем возрасте - только и мечтали о том, чтобы стать красноармейцами (слово "солдат" тогда еще не было в ходу). Когда появлялся у нас мой старший двоюродный брат Вовка , бывший в то время уже курсантом, или еще какой-нибудь военный, пахнущий кожей портупеи, ремней, сапожной мазью - всеми этими восхитительными армейскими запахами, я просто млел от восторга. И мечтал скорее вырасти, чтобы тоже стать военным. Нет, ужас, охвативший меня, когда я узнал, что такое закон о всеобщей воинской обязанности, был связан совсем не с тем, что мне предстояло служить в армии. Ужас этот был рожден вплотную подступившим к самому моему сердцу ощущением, что есть на свете сила, которая ни при какой погоде не станет считаться с какими бы то ни было моими желаниями. И не подчиниться этой силе - нельзя. Это был ужас перед неодолимой властью Государства, имеющего непререкаемое право распоряжаться всей моей жизнью. Это было, я думаю, первое - и, наверное, самое сильное в моей жизни (потом к этой мысли я уже привык, смирился с нею) осознание своей несвободы. В середине восьмидесятых мы с женой впервые в жизни пересекли государственную границу Советского Союза. Это была туристическая поездка. Группа наша состояла из писателей (точнее - членов Союза писателей) и так называемых "жописов" (писательских жен). Первой нашей "заграницей" стала ГДР . Кавычки в слове "заграница" тут можно было бы и убрать, хотя, конечно, это была не совсем настоящая заграница. Пределы Большой Зоны , как именовался в нашем кругу лагерь социализма, мы ведь тогда так и не пересекли. В то время наши друзья Войновичи жили уже в Германии - в настоящей Германии, в ФРГ - и когда мы по телефону (а мы довольно регулярно перезванивались) сообщили им, что побывали в их стране, они расхохотались. Лет пять спустя, когда после десятилетней разлуки мы наконец встретились, они вспомнили этот наш телефонный разговор и объяснили причину своего тогдашнего смеха. Оттуда, из их Германии - наша Германия виделась им частью Большой Зоны, для них она была - почти то же, что Советский Союз, который они (отнюдь не добровольно) покинули и обратный путь в который для них был навсегда (так, во всяком случае, тогда казалось) закрыт. Но они смотрели на ГДР оттуда, а мы - отсюда. И для нас это была - самая настоящая Германия. И уж безусловно самая настоящая - еще и потому, что (повторюсь) первая в нашей жизни - заграница. Ведь были там прелестные маленькие немецкие городки (Вернигероде) с черепичными крышами домов, горевшими на солнце "как печатный пряник". Был дом Гёте в Веймаре, и знаменитая Ута, и мост XII века в Эрфурте, и перезвон колоколов, и величественные средневековые соборы, в каждом из которых нам показывали кафедру, с которой проповедовал Лютер, и специфические немецкие народные празднества-ярмарки. Было, конечно, и многое другое, до отвращения знакомое: походы по "ленинским местам", обязательное посещение памятника советским воинам-освободителям, Берлинская стена у Бранденбургских ворот, над которой летал американский вертолет. (На чей-то вопрос, имеет ли он право тут летать, немецкая девушка- экскурсовод с каким-то немецким значком, похожим на наш комсомольский, ответила, что, конечно, нет, не имеет, что это - "очередная американская провокация".) Но помимо всего этого, более или менее похоже повторяющего родные наши советские реалии, были в открывшейся нашему взору жизни социалистической Германии и вовсе незнакомые нам краски и черты. Выяснилось, что кое в чем старательные, дотошные, аккуратные немцы пошли дальше, гораздо дальше нас. И не куда-нибудь там в сторону, а именно по нашему, нами для них проложенному пути. Главным нашим гидом была разбитная русская баба, скорее всего жена какого-нибудь нашего офицера. В ГДР она жила довольно давно, но глядела на ихнюю гэдээровскую жизнь - сторонним взглядом. Это был взгляд с нашей стороны, инстинктивно выбирающий все, что отличает здешнюю жизнь от нашей. И вот тут особенно поразил меня - прямо-таки ударил!- довольно подробный ее рассказ о системе школьного образования в ГДР . (Именно из-за этого рассказа я и вспомнил сейчас об этой нашей тогдашней туристической поездке.) Она рассказала, что в гэдээровских школах существуют какие-то особые школьные советы (что-то наподобие когдатошних наших учкомов), в которые входят наравне с учителями и учащиеся. И эти советы определяют, может ли тот или иной старшеклассник, кончающий школу, поступать в высшее учебное заведение или он должен идти работать куда-нибудь на производство, набираться, так сказать, жизненного опыта. Ну и, конечно, более активно участвовать в строительстве социализма. Мало того! Если даже этот школьный совет решит, что окончившие школу юноша или девушка так замечательно проявили себя на школьном поприще (тут учитываются, конечно, не только успехи в науках, но и общественное поведение), что могут поступать в какое-нибудь высшее учебное заведение, дело на этом не кончается. Судьбу будущего абитуриента теперь будет решать другой, еще более высокий совет, наделенный совсем уже особыми полномочиями. Как я понял, этот более высокий совет заседает в какой-то уже не школьной, а партийной инстанции (что-то вроде нашего райкома). Там "старшие товарищи" взвешивают все "за" и "против" и решают, какую профессию данному абитуриенту надлежит избрать. Положим, он мечтает стать историком. Или филологом. Но стране,- решают "старшие товарищи",- сейчас больше нужны химики. Или металлурги. И "совет" выносит решение: абитуриенту такому-то разрешается поступить в соответствующий вуз.
- А может ли он,- спросил я,- не подчиниться этому решению? Попробовать все- таки поступить в тот институт или на тот факультет, к которому у него лежит душа? - Нет,- последовал ответ.- Без решения совета в другой институт у него даже заявления не примут. - Какой ужас!- сказал я стоявшему рядом пожилому ленинградскому писателю, с которым мы иногда обменивались впечатлениями об увиденном и услышанном, и эти наши впечатления, как правило, совпадали. - Почему ужас? фальшиво удивился он. Удивление его показалось мне фальшивым, во-первых, потому, что я даже представить себе не мог, чтобы оно могло быть искренним. Если уж даже меня, выросшего при социализме, так поразила нарисованная нашей гидшей картина, так как же должна была она поразить моего собеседника, родившегося в начале века и, значит, еще заставшего ту, дореволюционную жизнь, гораздо более нормальную, чем наша. А во-вторых - и это, конечно, было главное - в той поездке я впервые столкнулся с таким уровнем всеобщей, тотальной неоткровенности, который сильно зашкаливал за привычные для меня советские рамки. Причину этой всеобщей неоткровенности ясно выразила одна наша спутница: когда моя жена позволила себе высказать вслух какое-то не слишком даже крамольное, но слегка все-таки выходящее за рамки официальной идеологии замечание, эта дама, переглянувшись со мной, негромко сказала: - Ваша супруга явно не хочет больше ездить по заграницам. И я, поняв намек, провел в тот же день с "супругой" соответствующую политбеседу, рекомендуя ей впредь придерживать свой язычок. Но тут я уж и сам не сдержался, и когда мой ленинградский коллега, сделав невинные глаза, спросил, почему гэдээровские порядки поступления юношей и девушек в высшие учебные заведения так меня поразили, уже не понижая голоса, громко, нарочно, чтоб слышали все, сказал: - Прекрасно вы понимаете, почему. До такого ведь и сам Оруэлл не додумался! До смерти перепугавшийся мой собеседник стал доказывать, что ему, напротив, эта гэдээровская система очень нравится, что он сам был бы очень рад, если бы в его юные годы какие-нибудь умудренные опытом "старшие товарищи" уговорили его вместо этой мучительной, все нервы, всю душу выматывающей профессии литератора выбрать себе какую-нибудь, другую, более реальную и более благодарную жизненную стезю. Я завелся и, наверное, с гораздо большей наглядностью, чем моя жена, продемонстрировал всей нашей группе явное свое желание навсегда отрезать для себя всякую возможность участия - в будущем - в таких вот заграничных турпоездках. Хотя, если вдуматься, на самом деле в том нашем споре я выступал как настоящий советский патриот: в защиту нашего, истинного социализма - против социализма извращенного, казарменного, опасность которого мудро предвидел еще сам Маркс. Но оппонент мой был умнее меня: он прекрасно понимал, что стукачи, на чуткий слух которых он ориентировался в том нашем споре, Маркса не читали. А уж те, кому они напишут свои донесения, и подавно не станут разбираться в том, какой социализм следует считать истинным, а какой - казарменным. Однако - что правда, то правда!- наш родимый российский социализм был все-таки помягче китайского и немецкого. Мне оставалось только облегченно вздохнуть и поблагодарить судьбу за то, что в моей юности никакие старшие товарищи, наделенные властными полномочиями, не втолковывали мне, что стране сейчас нужны не литераторы, а химики и металлурги. Ведь выбор профессии - дело такое же личное, такое же интимное, как выбор жены. Не хватало еще, чтобы Государство и в эту - сугубо личную, глубоко интимную область человеческого бытия протянуло свои всесильные щупальцы, чтобы даже и тут оно посягнуло на свободу моего выбора. А между тем был момент, когда оно таки посягнуло. Я просто об этом забыл. Ссылки:
|