|
|||
|
"Плюрализм в одной голове" у Бена Сарнова
Я, в отличие от Эмки, никаких таких попыток никогда не предпринимал. Хотя "шизофренией" этой был болен с самого раннего детства. Точно определить, когда именно впервые проявился у меня явный симптом этой болезни, я, наверно, не смогу. Сейчас мне кажется, что этот "плюрализм в одной голове" был свойствен мне изначально. Чуть ли не от рождения. Ну вот, например, такое, как мне сейчас кажется, самое раннее воспоминание. Мне лет восемь. Мы с отцом выходим из вагона дачного поезда (паровичка, электричек тогда еще не было) на перрон московского вокзала. Рядом идет какой-то дядька, на которого я обратил внимание еще раньше, в вагоне. У него высокий лоб, большие роговые очки, за стеклами которых блестят умные, насмешливые глаза. Обратил я на него внимание, потому что он был очень похож на Ботвинника. Я сперва даже подумал: уж не сам ли это Ботвинник? Он тянул за руку мальчишку примерно моего возраста. Нет, наверно, все-таки мальчишка этот был чуть младше, чем я. Во всяком случае, вел он себя как дошкольник: поминутно озирался, считал ворон и плелся за отцом еле-еле, так что тому приходилось чуть ли не насильно тащить его за собой. - А ну, поживее! - подбодрил его "Ботвинник". - Не отставай! Знаешь, что сказал один умный человек? Отсталых бьют! Реплика эта меня поразила. Я, как вы уже знаете, политически был развит, и поэтому прекрасно знал, что сказал это - не кто иной, как Сталин. Изумило же меня то, что этот лобастый дядька в очках назвал Сталина умным человеком. Всем классом мы дружно смеялись над глупенькой нашей одноклассницей, которая на вопрос учителя, знает ли она, кто такой Сталин, простодушно ответила: "У буржуев - царь. А у нас - Сталин". В отличие от этой глупой девчонки, все мы прекрасно знали, кто такой Сталин. Вождь мирового пролетариата, Генеральный секретарь ЦК ВКП(б), гений всех времен и народов. При желании я мог бы припомнить еще много таких определений, и ни одно из них не показалось бы мне незаслуженным, неправомерным. Но определение "умный человек" в приложении к Сталину я воспринял как совершенно неуместное, неправильное, никак к нему не относящееся. Умным человеком можно было назвать вот этого, похожего на Ботвинника, высоколобого дядьку в очках. Конечно, и самого Ботвинника. (Не будь он умным, разве сумел бы он стать чемпионом СССР по шахматам?) Умным человеком, наверно, был и мой папа, и некоторые (не все, конечно) его друзья, приходившие иногда к нам в гости. Но Сталин? Нет, к нему это определение решительно не подходило. Вероятно, определение "умный человек" в тогдашнем моем понимании этого слова могло быть отнесено к ученому, профессору, врачу, шахматисту. То есть - к интеллигенту. Сталин же в его сапогах и полувоенном кителе, о котором мой отец пренебрежительно говорил, что в нем пристало ходить в уборную, а не встречаться с иностранными дипломатами, к сословию интеллигентов явно не принадлежал. Тут, конечно, напрашивался естественный вопрос. И если бы я всеми этими своими недоумениями с кем-нибудь (ну вот, хоть с этим очкастым, похожим на Ботвинника) поделился, мне этот вопрос, конечно, сразу же задали бы. "Подумай, ну что такое ты говоришь! - возразил бы мне, наверное, этот самый "Ботвинник". - Да разве неумный человек мог бы стоять во главе такого великого государства? Но меня этот вопрос ничуть бы не озадачил. Я прекрасно знал, как мог бы на это ответить. Я сказал бы, что руководить государством Сталина назначили вовсе не потому, что он умный человек, а потому, что ТАК НАДО. Так же, например, как руководить "Главсолью" или "Главспичками" назначили не моего папу, а Ивана Ивановича Рощина. Назначили, потому что он - коммунист. Из того, что Иван Иванович член партии, а мой папа беспартийный, конечно, еще не следует, что в производстве соли или спичек он понимает больше, чем мой папа. Но разве дело в этом? У него - заслуги. Он брал Зимний, участвовал в Гражданской войне, потерял на этой войне ногу. Он, безусловно, имеет право быть начальником "Главсоли". Точно так же обстояло дело и с какой-то грузинкой, назначенной директором музыкальной школы, в которой работал отец. Она, как он утверждал (и тут ему, безусловно, можно было верить), в музыке - ни уха ни рыла. Но ее "бросили" на эту работу ("Лучше бы ее бросили на дрова", - сардонически говорил отец), потому что она была коммунисткой. (Отец, правда, намекал, что не последнюю роль тут играло то обстоятельство, что она была грузинкой, то есть принадлежала к той же нации, что и Сталин. Но в это я не очень-то верил.) На все руководящие должности в стране назначали членов правящей партии - коммунистов. А Сталин был Генеральным секретарем этой партии, ее вождем. Вот поэтому, - а вовсе не потому, что он был умнее других, - он и был назначен на свою должность. Поэтому он и руководит нашим государством. Год спустя. Мне уже девять лет. Мы с отцом сидим у репродуктора и ждем. Сейчас будет выступать Сталин - делать свой доклад "О проекте конституции". Ожидание томит меня. Мне не терпится поскорее услышать Сталина. И вот наконец торжественно объявляют, что слово предоставляется - Да, да, ему. Товарищу Сталину. Сейчас мы услышим его живой голос, его неповторимый, так умиляющий всех нас грузинский акцент. Зал где-то там, далеко, - так, во всяком случае, слышится это мне по нашему репродуктору, сквозь все помехи, все потрескивания эфира - взрывается овацией. Она длится долго, неправдоподобно долго. Но в конце концов идет на убыль. Сейчас наконец мы услышим Сталина. Не тут-то было. Какой-то тонкий, неестественно тонкий голос пронзительно выкрикивает: "Родному!.. Любимому!.. Всех времен и народов!.." И зал снова взрывается овацией. И так - не один раз, и не два, не три, не четыре, а - много, много раз. Вот, кажется, энтузиазм неистовствующих в том далеком зале уже выдохся. Звякнула пробка графина, слышно, как в стакан льется вода. Он пьет. Сейчас наконец начнет говорить. Снова кто-то выкрикивает очередной лозунг, и овации опять нарастают, достигают пика, опять постепенно стихают - до следующего, уже, наверно, десятого или пятнадцатого выкрика и нового взрыва "бурных аплодисментов, переходящих в овацию", как завтра будет об этом написано во всех газетах. Я прекрасно понимаю (во всяком случае, чувствую), что вся эта бесконечно затянувшаяся сцена - насквозь искусственна. Что вовсе не неистовая любовь к вождю движет и теми, кто выкрикивает лозунги, и теми, кто отвечает на них очередным взрывом оваций. В основе происходящего - заранее написанный и тщательно отрепетированный сценарий. В какой-то момент мне даже начинает казаться, что это не живые люди там сидят и аплодируют и выкрикивают лозунги, что это действует какая-то машина, какой-то умело сконструированный и хорошо отлаженный механизм. Но странное дело! Мысль, что вся эта неимоверно долгая, искусственная, насквозь фальшивая сцена отвратительна, что лучше - и для самого Сталина лучше! - было бы обойтись без нее, эта естественная и, казалось бы, неизбежная в этих обстоятельствах мысль мне почему-то в голову не приходит. Утомительно слушать так долго всю эту тягомотину. Мне скучно. Я устал. Я даже начинаю злиться на устроителей этого балагана. Но при этом ни тени сомнений не возникает у меня в том, что ТАК НАДО. Да, очевидно, все это делается из каких-то высших, мне недоступных, но безусловно важных соображений. Очевидно, иначе нельзя. Еще одно воспоминание. 1938 год. Мне одиннадцать лет. Я сижу в зале кинотеатра и смотрю фильм "Ленин в 18-м году". Фильм мне нравится. Мало сказать нравится - я влюблен в этот фильм. Я смотрю его, наверно, уже в третий или в четвертый раз. И в четвертый раз я с такой же силой, как в первый, ненавижу Бухарина, который направил чекистов в сторону, противоположную той, куда поехал Ленин. И так же, как в первый, готов растерзать стрелявшую в Ленина Фанни Каплан. Но дальше следует сцена, которая - тоже уже в четвертый раз - вызывает у меня совсем иное, более сложное чувство. Раненый Ленин говорит врачу: - Доктор! Вы коммунист?.. Вы обязаны сказать мне правду. Если рана смертельная, надо немедленно вызвать Сталина. И вот тут ощущение, что все в жизни было в точности так, как на экране, покидает меня. Мне становится как-то неловко. Да что там - неловко. Это слишком слабо сказано. Мне стыдно слушать эту заведомую ложь. Впоследствии, уже взрослым, вспоминая это свое чувство, я постепенно уверил себя, что это была реакция на художественную фальшь. Будто бы тонким, безошибочным своим художественным чутьем я уловил эстетическую недостоверность этой сцены - этакий маленький Станиславский, самостоятельно родивший хрестоматийную реплику великого режиссера: "Не верю!" На самом деле мой тонкий художественный вкус тут был решительно ни при чем. Я просто знал, совершенно точно знал, что Ленин не мог произнести этих слов. Мне это было ясно как дважды два: о ком угодно мог он вспомнить в тот критический момент - о Троцком, о Зиновьеве, о Бухарине, но только не о Сталине. Как уже не раз было сказано, я был политически развит. Но этим ранним своим политическим развитием я был обязан не только школе и пионерской организации и не только газетам и журналу "Прожектор".
Главным источником моего раннего политического развития были разговоры отца с нашим соседом Иваном Ивановичем , которые они вели постоянно - иногда спохватываясь, что разговоры эти не для моих ушей, но чаще забывая об этом. А у меня ушки были на макушке. И я с жадностью ловил каждое их слово. Особенно то, которое произносилось понизив голос, почти шепотом. Отец и Иван Иванович представляли два противоположных взгляда на нашу жизнь - два лагеря, два полюса. Это проявлялось во всем. Даже в том, что Иван Иванович выписывал "Правду", а отец - "Известия". Знаменитый проект Козьмы Пруткова "О введении единомыслия в России" уже давно перестал быть утопией и действовал в полную свою силу. Поэтому разницы между "Правдой" и "Известиями" не было, в сущности, никакой. "Правда" имела даже некоторые несомненные преимущества: она выходила ежедневно, без выходных, а у "Известий" по понедельникам был выходной. Но несмотря на это и все другие преимущества "Правды", отец упорно выписывал "Известия": этим он как бы демонстративно подчеркивал свою политическую позицию - не коммуниста, а беспартийного интеллигента. До открытого противостояния политических взглядов разговоры отца с Иваном Ивановичем, разумеется, не доходили. Но в подтексте каждой их беседы всегда была полемика. И всегда на одну и ту же тему. Отец нападал на советскую власть, Иван Иванович ее защищал. Вот, например, обсуждается только что появившееся постановление ЦК и Совнаркома о недостатках школьного образования. (Это было то самое постановление, по поводу которого был написан знаменитый фельетон Ильфа и Петрова, где из разговора папы с сыном выяснялось, что о Екатерине Второй современный школьник знал лишь то, что она - "продукт развития буржуазных отношений", но понятия не имел, какую она занимала должность.) Постановление означало возврат от всех дурацких большевистских экспериментов со школьным образованием - назад, к старой русской гимназии. Папа выражал по этом поводу полное удовлетворение. Иван Иванович тоже (не мог же он выступать против постановления ЦК). Но папа этим не ограничивался. Он развивал тему: - Где же они раньше были - спрашивал он. - Ведь давно же всем ясно было, что все эти Дальтон-планы и прочая чепуха только калечат детей! Иван Иванович в таких случаях обычно отвечал: - На ошибках учимся. - Пф! - фыркал папа. - Мы с вами идем и видим - впереди столб. Натыкаемся лбом на этот столб, набиваем себе шишку, останавливаемся и глубокомысленно говорим: "На ошибках учимся". Но позвольте! Ведь и я видел этот столб! И вы! Почему же они его не видели? На этот ехидный выпад Иван Иванович отвечал, что не ошибается только тот, кто ничего не делает. Все эти рассуждения отца он называл куцыми, обывательскими. Иногда даже мелкобуржуазными. Но со мной - в отсутствие отца, постоянного его оппонента, - он и сам нередко вел такие же обывательские речи. Спрошу я его, бывало, о положении рабочего класса и трудового крестьянства в дореволюционной России. Он - для порядка - ответит казенными газетными фразами, что положение это было неизменно тяжелое. А потом вдруг унесется мыслями куда-то вдаль, улыбнется размягченной блаженной улыбкой и вздохнет: - Эх, Билюша!.. Знал бы ты, как все было просто! Ветчину эту, колбасу, которую сейчас днем с огнем не сыскать, тогда никто и не брал. Называли: "собачья радость". За пятак возьмешь стопку водки, а закусывай - сколько влезет. Бесплатно. Никто закуски этой не взвешивал и не считал. У них с отцом вообще было много общего. Оба они не признавали безопасных бритв с трудно доставаемыми лезвиями. Оба ловко и быстро брились по-солдатски так называемой опасной, к которой мне строжайшим образом запрещалось даже прикасаться. Впрочем, бритва - это пустяки. Главным, что сближало отца с Иваном Ивановичем, было то, что оба они жили до революции. "При старом режиме", как говорил отец, или "при Николашке", как говорил Иван Иванович, или "в мирное время", как говорили они оба. Для меня вся мировая история начиналась в 1917 году. Все, что было до этой даты, я воспринимал как времена доисторические. А они в то доисторическое "мирное" время - уже жили. И даже были тогда уже взрослыми людьми. И поэтому знали про ту доисторическую жизнь что-то такое, чего нельзя было узнать ни из каких книг. Только вот из этих их разговоров. И вот из этих их разговоров как-то так выходило, что до революции жизнь была лучше, чем сейчас. Во всяком случае, проще, естественнее, нормальнее теперешней. Иван Иванович, правда, проговорившись, быстро спохватывался. Размягченная ностальгическая улыбка сменялась суровым, важным, "партийным" выражением. Лицо его словно бы озарялось светом некоего высшего знания, полученного им - там, в его ком- или промакадемии. - Зато, - говорил он, строго подняв палец, - у нас не было химической промышленности. А теперь у нас есть химическая промышленность. Но была одна тема, при малейшем приближении к которой Иван Иванович и отец сразу становились единомышленниками. Этой темой был Сталин. Нет-нет! О том, что сказал потом про Сталина в своем знаменитом докладе Хрущев, а тем более обо всем, что знаем мы про Сталина сегодня, они тогда не говорили. Речь шла совсем о другом. Сравнительно недавно я читал воспоминания актрисы Е. Тяпкиной о Николае Эрдмане . И один рассказанный там эпизод вдруг сразу, как вспышкой молнии, высветил в моей памяти те давние их разговоры. В 1925-м году Мейерхольд поставил первую эрдмановскую пьесу - "Мандат". (Тяпкина играла в ней Настю.) И вот однажды на репетиции произошел такой случай. Показывая матери и сестре свой фальшивый, им же самим состряпанный "мандат", ошалевший от собственной смелости Гулячкин (его играл Эраст Гарин) в экстазе выкрикивал: - Копия сего послана товарищу Чичерину! Реплика эта была эффектная - под занавес (ею заканчивалось второе действие комедии). А в устах Гарина она прозвучала так, что Мейерхольд смутился. Он сказал: - Товарищи, все-таки Чичерин такое лицо? Неудобно!.. Надо кого-нибудь помельче. И предложил заменить Чичерина Сталиным. Прочитав это, я вдруг вспомнил, как Иван Иванович в ответ на жадные мои расспросы рассказывал мне, что вблизи ("вот как тебя") видел всех вождей - и Ленина, и Троцкого, и Каменева, и Зиновьева. - А этого-то, нынешнего хозяина, сколько раз видел! - закончил он свой рассказ. И надо было слышать, сколько пренебрежения было в этой реплике, чтобы почувствовать, какой мелюзгой в сравнении с теми, "настоящими вождями" был в его глазах этот "нынешний хозяин". Отец в разговорах с Иваном Ивановичем не раз повторял, что до смерти Ленина он имени Сталина вообще не слыхал. Иван Иванович возражал, но как-то вяло. Потом они долго о чем-то шушукались, и из этого шепотка однажды вылупилась хорошо запомнившаяся мне фраза: "Повар сей любит острые блюда". Отец вскользь заметил, что Ленин выразился именно так, а не иначе, потому что в старой армии поварами, как правило, были грузины. И тут меня озарило, что фразу эту Ленин сказал про Сталина. А в другой раз из этого их шушуканья выплыло слово "завещание". Потом оно стало мелькать в их разговорах все чаще, и спустя какое-то время до меня дошло, что речь шла о каком-то завещании Ленина , которое зачитывали на Пятнадцатом партийном съезде, на котором Иван Иванович был делегатом. Потом это завещание куда-то делось. Во всяком случае, от партии и от народа его скрыли. А говорилось там, что Сталин груб и поэтому не должен занимать пост Генерального секретаря. Все это я постепенно сложил из их реплик, подслушанных в разное время, как в раннем детстве складывал, бывало, из своих детских кубиков цельную картинку. Так или иначе, картинка сложилась довольно ясная. И вот поэтому-то я и не мог - никак не мог! - поверить, что Ленин считал Сталина своим единственным и законным наследником. Я понимал, что из Сталина искусственно делают вождя. Понимал даже, что все эти выкрикиваемые пронзительными голосами здравицы в его честь, портреты, искусственно подогреваемые многочасовые овации и даже самая знаменитая, чуть ли не ежедневно повторяемая фраза - "Сталин - это Ленин сегодня", - что вся эта вакханалия как раз потому-то и нужна, что настоящих, законных прав на то, чтобы называться "Лениным сегодня", у Сталина как раз и не было.
Но самым интересным и самым необъяснимым в тогдашних моих представлениях было то, что, зная и понимая все это, я ни разу, ни на секунду не усомнился в том, что ТАК НАДО. Больше того! Как я уже говорил, читая печатавшиеся в газетах отчеты о больших московских процессах, я твердо знал, что ни Каменев с Зиновьевым, ни Бухарин с Рыковым, конечно же, не были предателями, за деньги продавшимися иностранным разведкам. Но в необходимости самих этих судебных процессов и суровых приговоров при этом не сомневался. Да, конечно, они не были теми чудовищами, которыми их изображали. Но они были против Сталина. Они были его врагами. Может быть, даже и в самом деле не прочь были бы отстранить его от власти, выполняя то самое завещание Ленина. Но - законно или незаконно, а так уж случилось, что Сталин - это Ленин сегодня. И поэтому выступать против Сталина - это значит бороться с советской властью, вредить советской власти, быть врагами советской власти. А с врагами, как сказал тот же Сталин, мы будем поступать по-вражески. Ничего не поделаешь: ТАК НАДО. Вспоминая себя одиннадцатилетнего, и двенадцатилетнего, и четырнадцатилетнего, и даже шестнадцатилетнего, я теперь и сам с трудом понимаю, как все это могло уживаться в моем сознании, не разрушив, не разодрав, не взорвав всю тогдашнюю мою систему координат, всю мою ориентацию в мире. Насколько умнее - нет, дело не в том, что умнее, - насколько нормальнее меня был мой сверстник Гена , который довел свои сомнения до логического конца и пришел к выводу, что у нас в стране фашизм, и Ленин, будь он жив, сидел бы в тюрьме вместе с Троцким, Зиновьевым, Бухариным и другими своими соратниками. Обретя эту новую, гораздо более ясную и стройную систему координат, я мог бы с тем же волнением, что и прежде, слушать свою любимую песню - "Товарищи в тюрьмах, в застенках холодных". Впрочем, нет! Все равно не мог бы. Слова - "Мы с вами, вы с нами, хоть нет вас в колоннах" - и в этом случае звучали бы фальшиво: ведь те, кого бы я в этом случае считал своими товарищами, ни при какой погоде уже не могли бы оказаться вместе с нами, в наших первомайских колоннах. Да и разве мыслимое это дело - быть заодно и с жертвой и с палачом? Не отречься от тех, кого объявили врагами, и в то же время не разорвать и свою связь с теми, кто призывал "поступать с ними по-вражески". Такой "плюрализм в одной голове" был бы уже не метафорической, а самой что ни на есть настоящей, доподлинной шизофренией. Хотя, что значит? был бы? Был! Без всякого сослагательного наклонения. Ссылки:
|