|
|||
|
Горький и Мария Будберг в 1922-1927 гг
Рассматривая этот период жизни Горького, надо сказать, что годы 1921-1927 (первая поездка в Советский Союз была в 1928 году) были счастливыми годами - хотя колебания, ехать или не ехать в Россию, и были. Лучшие вещи его были написаны в это время, и, несмотря на болезни и денежные заботы, была Италия. Годы эти были счастливыми и для его сына, и невестки, и даже для Муры . Летом 1922 года, когда я впервые увидела ее, было ясно, что Горький и она пришли к некоему согласию, форма жизни была установлена, и все теперь шло гладко. Но это случилось не сразу: целый год, с июля 1921 года, когда Мура металась между Таллинном и Гельсингфорсом, Таллинном и Лондоном и все откладывала свой приезд в Санкт-Блазиен, и до июня 1922 года, когда я встретила ее, она, видимо, сама не знала, какие условия ставить и на какие уступки идти. Осенью 1921 года она написала Горькому, что вышла замуж, когда она вышла замуж только в январе 1922 года. В декабре она сообщила ему, что едет к нему, но не приехала. В апреле, когда он (3- го числа) переехал из Санкт- Блазиена в Берлин и поселился с Максимом, Тимошей и Ракицким в квартире на Курфюрстендамм, * 203, снятой ему Андреевой, Мура была в Эстонии. Трудно представить себе, чтобы она после краткого свидания с ним в Гельсингфорсе ждала до июня - больше полугода,- чтобы наконец принять решение и поехать жить к нему в дом. Шел ли между ними спор об условиях сохранения ею свободы, или какое-то постороннее обстоятельство мешало ей приехать? Не потребовал ли Лай , чтобы она оставалась с ним, угрожая ей, или В. В. Тихонова не так легко согласилась на разрыв? Были ли замешаны во всем этом деньги или политические причины - остается неизвестным. Когда он 30 мая 1922 года переехал в Херингсдорф на лето, со всеми вместе, она наконец решилась приехать к нему. А еще через три месяца, осенью, когда вся семья стала жить в Саарове , общая их жизнь, видимо, стабилизировалась. Ее сияющее покоем и миром лицо и большие, глубокие и играющие жизнью глаза,- может быть, это все было не совсем правда, или наверное даже не вся правда, но этот яркий и быстрый ум, и понимание собеседника с полуслова, и ответ, мелькающий в лице, прежде чем голос зазвучит словами, и внезапная задумчивость, и странный акцент, и то, как каждый человек, говоря с ней или только сидя с ней рядом, был почему-то глубоко уверен в своем сознании, что он, и только он, в эту минуту значит для нее больше, чем все остальные люди на свете, Давали ей ту теплую и вместе с тем драгоценную ауру, которая чувствовалась вблизи нее. Волосы она не стригла, как тогда было модно, она носила низкий узел на затылке, заколотый как бы наспех, с одной или двумя прядями, выпадающими из волны ей на лоб и щеку. Чуть подведенные глаза говорили, всегда говорили, и говорили именно то, что людям хотелось знать: серьезное, или смешное, или печальное и умное, или что- нибудь тихое и уютное. Ее тело было прямо и крепко, фигура ее была элегантна даже в простых платьях. Видимо, она уже тогда привозила из Англии хорошо скроенные, хорошо сшитые костюмы, научилась ходить без шляпы (что тогда было новостью), покупать себе дорогую и удобную обувь. Драгоценностей она не носила, мужские часы на широком кожаном ремне туго стягивали ее запястье. Пальцы всегда были в чернильных пятнах, и она от этого всегда напоминала школьницу. В лице ее, несколько широком, с высокими скулами и далеко друг от друга поставленными глазами, было что- то жесткое, несмотря на кошачью улыбку невообразимой сладости, если бы не было этой сладости, Мура была бы мужеподобна и суха. Теперь, стройная и сильная, она научилась скрывать свою звериную или кошачью повадку, когда хотела, только здоровье ее говорило о выносливости. Один-единственный раз я помню ее больной в постели. Я вхожу в ее комнату ночью, рассвет в окне чуть брезжит. Я слышу ее стоны. Она мечется под простыней, я стараюсь укрыть ее одеялом, она внезапно требует таз, я лечу к умывальнику и держу ее голову в руках, пока ее рвет чем- то зеленым. А к утру она уже ходит широким шагом по комнате и собирает свои шпильки. В ее обязанности входило все, что касалось сначала, в Германии и Чехословакии, пансиона или гостиницы, в которой мы все жили, потом, в Италии, дома, который она сняла, и повара, которого наняла. Когда я в первый раз приехала с Ходасевичем в немецкое приморское местечко Херингсдорф , на просторную дачу, виллу "Ирмгард" , на берегу Балтийского моря, ее не было, она была в Эстонии, у детей. Потом она вернулась, и мы снова приехали: я познакомилась с ней, и мы узнали, что на зиму они переберутся в Сааров , в полутора часах от Берлина, и Горький хочет, чтобы мы тоже поселились там. В Херингсдорфе она была за хозяйку. Он кашлял, курил без конца. Шварцвальд, где он провел зиму, едва ли помог ему. Как только он уехал оттуда, ему сразу стало хуже, и в Берлине все, что он получил в Санкт- Блазиене, пошло насмарку. Теперь лечивший его доктор Краус (или Маус) нашел тяжелое состояние сердца, серьезный невроз и сильное переутомление, но запретил и думать о том, чтобы лечить сердце, пока не вылечены легкие и не будет остановлен процесс. Еще из Санкт-Блазиена Горький писал Ленину: "Лечусь, два часа в день лежу на воздухе во всякую погоду. Здесь нашего брата не балуют: дожди - лежи, снег - тоже лежи! И смиренно лежим! Нас здесь 263 человека, один другого туберкулезнее. Жить - очень дорого". Ссылки:
|