|
|||
|
Слезы в тюрьме
"Воспрещается громко говорить, петь, плакать" (Из правил тюремного режима) В своем стремлении свести на нет все жизненные силы заключенных ГПУ дошло до того, что запретило плакать, когда при тюремном утомлении и тоске это становилось для многих настоящей потребностью. Конечно, можно было плакать беззвучно, закрыв глаза или притворившись, что болит голова. Но стоило надзирательнице заметить в глазок подозрительную позу, форточка щелкала, и начиналось не очень ласковое убеждение, что плакать нечего, нельзя, не разрешается. Когда кто-нибудь из старых надзирательниц простодушно, хотя и грубовато, обрывал: "Чего ревешь-то, брось!",- это звучало не так обидно, чем когда девчонки-комсомолки, тоже произведенные в надзирательницы, с подвитыми кудряшками, подбритыми, подрисованными бровками и намазанными губками, презрительно фыркали: "И очень даже стыдно! Уважать себя надо! Перестаньте, а то корпусному скажу!" Но были женщины больные, нервные, которые не могли сдержаться, и с ними расправлялись бесчеловечно. Под вечер, когда в камерах темнело, как в колодцах, а света не давали из экономии, становилось особенно тоскливо. Ничто не действовало так угнетающе, как этот холодный могильный сумрак. Все мыкались в эти последние полчаса до подачи света и хандрили. Помню, я раз не удержалась и сказала старой надзирательнице: - Если я когда-нибудь повешусь, так в ваши сумерки! - Что вы! Что вы! - искренне испугалась она. Я бы рада, да нельзя, режим экономии. Я и так на пять минут раньше свет даю. Лишь бы "вторая" не расплакалась, а то возни будет больше, чем экономии. В тюрьме мы теряли наши имена и назывались по номерам камер. "Вторую" мы никогда не видали, потому что она была лишена прогулки, но хорошо знали по голосу - она не выносила сумерек и часто плакала. Плакала она тихо, без слов, изредка всхлипывая. Если ее оставляли в покое, она постепенно замолкала. Но тюремная дисциплина требовала немедленного водворения порядка, ее начинали усмирять, и тут разражался скандал. Начиналось с тревожного беганья надзирательницы по железным лестницам, хлопанья форточки в ее двери, уговоров грозным шепотом, в ответ на которые горькие рыдания вырывались из приоткрытой форточки. Потом гремел сапогами по лестницам корпусной, басил угрозы: - В карцер посажу. Она рыдала, как ребенок, который, расплакавшись, не может успокоиться. После мертвой тюремной тишины, абсолютно лишенной звуков, кроме шагов надзора и лязганья ключей, плач той несчастной, запертой в одиночку, волновал всех, как будто она оплакивала нашу общую судьбу. Начальство не терпело этого. Корпусной вскоре возвращался с двумя здоровенными стражами. - В карцер! Плач ее переходил в вопли, лязгал замок, с зловещим шумом открывалась дверь, и все заполнялось раздирающими криками и взвизгиваниями: - Оставьте! Пустите! Крысы! Боюсь, боюсь! Проклятые, мучители, оставьте! Ее тащили силой, волокли по полу, она отбивалась и кричала изо всех сил, со всем отчаянием, которое только может выразить человек, захлебываясь от слез и ужаса перед карцером, где были крысы. Стон стоял на все пять этажей, пока ее выволакивали из отделения, потом возвращалась еще более жуткая тишина. Когда и как приходила она назад, никто никогда не слыхал; устрашенная, она крепилась иногда неделю, дней десять, а иногда разражалась плачем почти каждый день. Ее усмиряли тем же методом. Раз вечером, когда меня вели с дневного допроса, я стала свидетельницей потрясающей сцены: в узком нижнем коридоре, куда выходил карцер, эту женщину, измученную борьбой и воплями, вталкивали в страшную дверь. За широченной спиной одного из тюремщиков билась ее голова с растрепавшейся белокурой косой. Бледная, обессиленная, она хрипела и все-таки защищалась, извиваясь в их ручищах. - Крыса! - взвизгнула она в паническом ужасе, и в этот момент ее втолкнули и захлопнули дверь. Крысы в тюрьме были огромные. Одно время их пытались травить, и они выползали подыхать во двор, оставляя свои отвратительные рыжие трупы с голыми хвостами у стен, посредине двора, на решетках окон подвального этажа. Может быть, это очень по-женски и глупо, но дохлая крыса портила всю прогулку. Что же должно было быть в карцере, где нельзя было встать из-за низкого потолка, где стража могла тушить свет и оставлять в могильной темноте, наедине с крысами! Другая "преступница плача" была, вероятно, уже полусумасшедшей. Она часто начинала пением, которое также запрещалось. Голос у нее был прекрасный, правильно, по-оперному поставленный, но пение своеобразное: веселые арии она пела на печальные похоронные мотивы; грустные, как ария Лизы из "Пиковой дамы", как шансонетку. Делала она это артистически, но это сейчас же вызывало переполох и репрессивные меры, на которые она отвечала проклятиями и истерическими рыданиями. Иногда она начинала с плача, но совершенно особенного: она ворковала, как иногда очень грустно воркуют голуби, потом усиливала звук и продолжала нараспев, очень музыкально и приятно. Усмирение происходило так же: увещевания надзирательницы, угрозы корпусного, но, видимо, она была признана ненормальной - ее не сажали в карцер, а надевали смирительную рубашку и привязывали к койке. Утомленная и побежденная, она отчаянно отбивалась, но смолкала. Надзор ненавидел ее и держал в нижнем этаже, в одной из самых сырых и темных камер. Прогулки ей не давали и только раз летом вывели во двор. Это была молодая, высокая женщина, с странным, бледным лицом; она выступала, как по бальному залу, драпировалась в изодранный платок, непринужденно обращалась к "прогульщику", а вернувшись, громко запела. Больше ее не выпускали. Зачем ГПУ нужна была эта сумасшедшая женщина, трудно сказать. Они не стесняются получать нужные им показания любым способом, но ясно было, что если в ней оставались еще проблески рассудка, чекисты ее окончательно губили. Третьим номером по плачу была моя соседка, уголовная. Но это, действительно, был совсем особый номер. Чаще всего это случалось, когда у нее не хватало папирос. Тоскуя по табаку, она сначала бродила по камере, била мух, ковыряла штукатурку, потом цинично объявляла: - Сейчас концерт задам и папирос получу! После этого она садилась на койку, начинала качаться из стороны в сторону и жалобно причитать: - Мамочка моя бедная! Что со мной делают! Мамочка, мамочка! Зачем ты меня родила? Несчастная я, злосчастная, дочка твоя родимая! Расстроенная собственными словами, она входила в роль и начинала плакать: - Умру я, умру! Не увижу тебя! - вставляла она слова жалостной песни. Уговоры надзирательницы помочь не могли, потому что только корпусной мог достать папиросы в буфете ГПУ. Когда он появлялся, сурово спрашивая: "Что такое? Что вам нужно, гражданка?",- она затихала, делала грустные, просящие глаза, что при ее молоденькой и смазливенькой рожице выходило неплохо, и лепетала: "Папиросочку!". Удивленный таким легким разрешением нависшего звукового скандала, встревожившего уже все отделение, он усмехался, вынимал щегольской портсигар с монограммами и снабжал ее папиросами. - Разве у вас нет передачи - участливо спрашивал он. - Не хватает мне, - жаловалась она. Здесь так скучно. Пошлите купить мне еще, миленький! Она тут же выпрашивала у меня рубль и получала от корпусного обещание, что при смене дежурных ей купят папирос - милость, совершенно неслыханная, которой только она умела добиваться. Так пошлость вклинилась в наше трагичное существование, в слезы и горе женщин, сходящих с ума, словно смеясь и издеваясь над ними. Право жизни принадлежало не им. Ссылки:
|