|
|||
|
Когда Бену Сарнову стукнуло десять лет
Когда мне стукнуло десять лет, кто-то подарил мне на день рождения необычайной красоты общую тетрадь - "в линеечку". Гладкая, глянцевая бумага, кожаный переплет. Конечно, не из настоящей кожи. Наверное, из какого-нибудь заменителя - но тогда я этих тонкостей не понимал и искренне считал этот переплет кожаным. Я в эту тетрадь просто влюбился. Спрятал ее в самый дальний ящик. Иногда вынимал, любовался, любовно поглаживал переплет - и снова прятал. Даже запах ее был мне мил. Надо сказать, что я с детства питал какую-то странную, необъяснимую любовь к тетрадям, блокнотам, записным книжкам - вообще к бумаге. Радовался, когда - случалось - в школе нам выдавали тетрадки (купить их тогда было не так-то просто, поэтому нам их выдавали - по счету) с гладенькой, глянцевитой бумагой. И от души ненавидел обычные наши тетради, в которых бумага была серая, шероховатая, с какими-то даже мелкими щепочками и другими грязноватыми вкраплениями в ее бумажную ткань. (Это осталось у меня на всю жизнь. Я не коллекционер, даже не библиофил: в книге превыше всего ценю текст, а не то, как она издана. Но любимую книгу, напечатанную на плохой бумаге, до сих пор воспринимаю как личное оскорбление.) В сравнении с теми будничными нашими школьными тетрадками подаренная мне "кожаная" толстая тетрадь казалась мне - да и на самом деле была - совершенно немыслимой роскошью. И я долго не мог решить, что мне с нею делать. Осквернить ее глянцевые страницы своими каракулями казалось мне чуть ли не святотатством. Так и хранилась она у меня довольно долго - девственно чистая, неприкасаемая. Но в один прекрасный день я вдруг решился. Открыл ее и начал писать. Разумеется, роман. Ни больше ни меньше. О чем был этот роман, я уже, признаться, даже и не помню. Что-то про пиратов. Какая-то дикая смесь из "Острова сокровищ" и приключений жюльверновского Айртона. Роман я, конечно, не дописал, а оскверненная, безнадежно испорченная тетрадь потеряла в моих глазах всю свою ценность и вскоре затерялась. Но желание писать не пропало. Его не убила даже начавшаяся спустя три года война. Сочинять романы я, правда, больше уже не пытался. Если не считать того, что в 42-м, в эвакуации, вдвоем с моим тогдашним дружком Глебом Селяниным мы вдруг решили продолжить "Евгения Онегина". Было нам тогда уже лет по пятнадцать. Оба мы, как водится в этом возрасте, писали стихи. И обоих нас заворожила онегинская строфа. Не столько даже сама строфа, сколько вдруг обнаружившаяся у нас обоих способность сравнительно легко воспроизводить ее. Перенеся действующих лиц пушкинского романа в наше время, ничуть не заботясь о сколько-нибудь логичном развитии сюжета, а только упиваясь этим нехитрым своим уменьем, мы сочиняли в день по десять-пятнадцать строф, стремясь лишь к одной единственной цели: чтобы по количеству строк наш "Онегин" не уступал пушкинскому. Двигал нашими перьями, таким образом, не потный вал вдохновения, а чисто спортивный азарт. Без особого труда сочинив восемь (точь-в-точь как у Пушкина) глав, мы к этой своей затее тотчас же охладели. И увлеклись чем-то другим. Что там мы нагородили в этих восьми главах - хоть убей, не помню. Запомнилось почему-то только, что, умертвив Ольгиного жениха - улана, мы выдали ее за милиционера. Как только я вспомнил это, так сразу же из каких-то самых глубинных провалов памяти вдруг выскочило начало строфы, в которой мы представляли этого нового героя читателю: Его зовут Андрей Коляскин. Он пунктуален, как часы. Из серой милицейской каски На вас глядят его усы. Только эти четыре строчки и сохранились в моей памяти из всего нашего "романа в стихах". Но и по ним видно, что сочиняли мы его, как говорится, без всякого умственного напряжения. Любая глупость сразу зарифмовывалась, и чем эта глупость была глупее, тем легче давалось нам уже привычное чередование рифм - перекрестных, парных, кольцевых - в той строгой последовательности, которую нам диктовала пленившая нас онегинская строфа. Для Глеба спортивный угар этих месяцев прошел бесследно. (После школы он поступил в театральное училище и стал актером.) А я, кажется, именно тогда впервые понял, кем хотел бы стать в будущей, взрослой своей жизни. Втайне от Глеба я стал сочинять какие-то стихи (все той же онегинской строфой) уже не в шутку, а всерьез. Сочинял я их старательно, никуда не спеша, поэтому были они не в пример мастеровитее тех, что мы сочиняли вдвоем с Глебом. Но и не в пример скучнее. Те, что мы сочиняли вместе в ежедневных приступах нашего азартного глупого веселья, при всей своей глупости были живыми. А эти - мертвыми. Тут проявился едва ли не главный закон художественного творчества, блестяще сформулированный моим учителем Виктором Борисовичем Шкловским . Однажды, разговаривая со мной на эти темы, он кинул со своей "улыбкой Будды" - этак небрежно, словно какую-нибудь банальность: - Главное - не надо стараться! И я сразу вспомнил те давние, детские мои старания. И еще мне вспомнилось, как с тем же Глебом мы, подражая нашему любимому Маяковскому, стали сочинять "наперегонки" всякие рифмованные рекламы. До знаменитого шедевра Владимира Владимировича - "Лучших сосок не было и нет, готов сосать до старости лет!" - нам, конечно, было не подняться. А кроме того: ну какие товары могли мы рекламировать в то голодное военное время? Разве только яичный порошок? Но мы вышли из положения: сочиняли рекламы кинофильмов. Я пыхтел, рубил строки под Маяковского, старательно изобретал сложные, каламбурные рифмы. Но - "хоть убей!" не могу припомнить ни одного тогдашнего моего шедевра. А Глеб - посмеиваясь, озорничая, как бы даже и не всерьез, в каком-то внезапном приступе веселого вдохновения - вдруг выдавал: Кто не плакал в платки полосатые, Посмотрев "Без вины виноватые"! И мы оба закатывались в счастливом смехе. Тогда я вряд ли мог бы объяснить, чем так восхитил нас этот непритязательный экспромт. А восхитил он нас своей непроизвольной, непринужденной иронией. И еще тем, что направлена эта ирония была в разные стороны: была тут и издевка над сентиментальной киномелодрамой, над зрителями, обрыдавшими знаменитую патетическую реплику ее героя ("Я пью за матерей, которые бросают своих детей!"). Другой же мишенью этой иронии было само идиотское наше занятие - ну и, конечно, тот, кто вдохновил нас на это, кому изо всех сил мы стремились подражать. Нарочитая, подчеркнутая несерьезность Глебовой "рекламы" фильма "Без вины виноватые" довольно прямо давала понять, что Владимиру Владимировичу вряд ли стоило тратить на всю эту ерунду "золотые россыпи" своего поэтического дара. Вряд ли и сам Глеб все это тогда понимал. Но все это было, было в том его двустишии, я это не придумал. Начав вспоминать эти наши детские стихотворные шалости, я был уверен, что кроме тех дурацких четырех строк про Андрея Коляскина, память моя больше ничего из них не сохранила. И вдруг вспомнил, как мы прочли - сейчас уже не помню, где, может быть, в какой-нибудь школьной хрестоматии - историю про Пушкина, который, закончив "Бориса Годунова", бегал у себя в Михайловском в одной ночной сорочке по горнице и кричал: "Ай да Пушкин! Ай да сукин сын! - Прочли - и восхитились! И тут же, с ходу, превратили ее в рефрен мгновенно, без всяких усилий сочиненных нами куплетов. Тотчас же и сами эти - казалось, напрочь забытые мною - куплеты всплыли в моей памяти, словно сочиняли мы их не полвека назад, а - вчера. Всплыли, правда, не все, а лишь самые яркие: песня была длинная. Конечно, упоминались в ней и литературные заслуги Пушкина. Примерно вот так: Это не простая ведь работа, Чтоб на языке родных осин Переплюнуть сэра Вальтер Скотта. Ай да Пушкин! Ай да сукин сын! Но в основном мы славили Пушкина за то, каким молодцом он был не в литературе, а в жизни:
Первую красавицу России В жены взять сумел лишь он один. Не было другой такой красивой. Ай да Пушкин! Ай да сукин сын! И в застолье мог он отличиться, Не пьянея от шампанских вин. И за честь жены сумел вступиться. Ай да Пушкин! Ай да сукин сын! Он нам свой - от пяток до макушки! То и дело слышим: ************?*Гражданин! А платить за вас кто будет? Пушкин? Ай да Пушкин! Ай да сукин сын! Да, прав, прав был Виктор Борисович! Главное ? не надо стараться! Не зная еще этого мудрого совета (да и позже, узнав, я далеко не сразу оценил всю его глубину и серьезность), я продолжал стараться. И - втайне от Глеба - исписал своими старательными мертворожденными строфами целую тетрадку, которую бережно хранил. Но - не сохранил. Тетрадь вскоре куда-то исчезла - как сквозь землю провалилась. Как потом выяснилась, у меня ее стащил Глеб. И когда мы с ним потом разъехались - я в Москву, он - в Ленинград, он долго еще донимал меня, приводя в письмах длинные цитаты из той моей заветной тетради. Разумеется, не отказывая себе в удовольствии глумиться над каждой строчкой. Стыдно мне было ужасно. Но от занятий стихотворством это меня не отвратило: я стал только более тщательно прятать от посторонних глаз все мои дальнейшие опыты в стихах и прозе. Ссылки:
|