|
|||
|
Гамбургский счет Шкловского трещал по всем швам
В 1959 году вышла в свет большая новая книга Виктора Борисовича "Художественная проза. Размышления и разборы". На титульном листе красовалось посвящение: "Жене моей Серафиме Нарбут. Спасибо тебе, товарищ мой, за твою работу". Второе издание "Заметок о прозе русских классиков", вышедшее четырьмя годами ранее, тоже, как мы уже знаем, было посвящено "Симке Нарбут". Но то посвящение выглядело гораздо скромнее: "Посвящаю эту книгу моей жене С. Г. Нарбут". До официального развода с Василисой Георгиевной надо было еще дожить, и Сима , наверно, потребовала, чтобы Виктор Борисович таким вот образом объявил на весь свет, что она ему - не любовница, а самая что ни на есть законная жена. Хоть и без штампика в паспорте. Но за четыре года, прошедшие от второго издания "Заметок о прозе русских классиков" до "Размышлений и разборов", аппетиты у Симы, как видно, выросли. Ей уже мало было называться просто женой, понадобилось, чтобы ее назвали товарищем по работе. Отсюда уже было недалеко до соавтора. А там, глядишь, уже можно было потребовать, чтобы золотая рыбка ослепительного таланта Виктора Борисовича была у нее на посылках. В общем, что говорить! Аркадий, полагавший, что во всех идейных эволюциях Виктора Борисовича повинна именно она, злокозненная "Симка Нарбут", получил большой козырь. Я хорошо помню разговоры, которые велись во время прохождения "Размышлений и разборов" через возникавшие на пути этой книги все новые и новые цензурные рогатки. На эту книгу в семье Шкловских возлагались большие надежды. Она должна была коренным образом изменить - и изменила! - положение Виктора Борисовича в официальной литературной табели о рангах. В один отнюдь не прекрасный день Виктор Борисович на постоянный мой вопрос "Как дела с книгой?" ответил, что дела - дрянь: от него требуют, чтобы он написал главу о социалистическом реализме. Не несколько каких-нибудь там отписочных фраз, как это было в "Заметках" ("Изучение русской классической литературы поможет нам быстрее двигать вперед литературу социалистического реализма, кровно связанную с русской классической литературой, поможет еще активнее влиять на мировое художественное развитие"), а целую теоретическую главу. Положение было, как любил говорить Горький, "какаче не придумаешь". (В Сорренто по соседству с Горьким жила итальянская дама по фамилии "Какаче", и фамилия эта часто мелькала в юмористических репликах Алексея Максимовича.) Но вскоре Виктор Борисович повеселел. В глазах его все чаще стали мелькать озорные "шкловские" огоньки. И однажды - в очередном разговоре на эту постоянную тогда тему ("Как дела с книгой?") - с торжеством объявил, что все в порядке: он ИХ перехитрил. Написал эту требовавшуюся от него главу о соцреализме. Как? Каким образом? А очень просто. Он построил свою теорию соцреализма на Хемингуэе! Да, да, представьте, - на Хемингуэе. Ну, не только на Хемингуэе, конечно. Он столкнул Хемингуэя с Шолоховым. Понимаете? Ну вот!.. В общем, прочтете - увидите. Он был очень собой доволен: выкрутился, перехитрил "их", нашел выход из, казалось бы, безвыходного положения. И цена компромисса была вроде не такая большая. Да и о Хемингуэе он как будто ничего уж такого особенно плохого не написал. И в самом деле: в главе "Размышлений и разборов", которая называется "Хемингуэй в его поисках от юности до старости" тон размышлений Шкловского о великом американце вполне почтительный, даже как будто сочувственный. Временами в нем слышится даже восхищение: Великан с головой пророка, воин Хемингуэй. Вон как! Но этот великан с головой пророка, этот воин - "ходит по миру, как зверь по клетке с сетчатыми, но прозрачными, очень упругими и непреодолимыми стенами. Можно бросаться на стену, но она мягко отбрасывает. Человек отделен от мира непреодолимой прозрачной и призрачной сеткой. Не призрачны только невзгоды, дождь, под которым можно сжаться. Остаются только редкие вспышки храбрости и сознание, разрезанное на ломти. Стена, которая "мягко отбрасывает" и "сознание, разрезанное на ломти" - это все-таки слишком туманно. Нет, пожалуй, этим "они" не удовлетворятся. Приходится говорить яснее: Все вытеснено заменителями, даже поцелуи в романах и рассказах Хемингуэя - не поцелуи, а следы от губной помады, которые остаются около уха и на воротничках мужчин. Жизнь показана не в причинной связи явлений и не в сходстве явлений, а только по смежности явлений. Как кровь, вылившаяся из сосудов инфильтратами, остается в организме, пока не придет смерть или выздоровление, так и рассказы Хемингуэя перебиваются иногда несвязными записями о прошлом, отрывками воспоминаний об огорчениях, опасностях и дальних дорогах. Человек настолько одинок, что даже раздроблен; он потерял себя. Раздробленному и потерявшему себя Хемингуэю противопоставляются шолоховские Аксинья и Григорий Мелехов, толстовский Хаджи-Мурат. Им тоже плохо, но они - не раздроблены и себя не потеряли. Но при чем тут все-таки социалистический реализм? Гнусное словосочетание выговаривается с трудом. Да и как, к чему его тут присобачить? Не к Хаджи-Мурату ведь? Вот мелькнула - ни к селу, ни к городу - строчка Маяковского. Мелькнул - тоже коротким упоминанием - "Броненосец "Потемкин" Эйзенштейна? Нет, этим не отделаешься. Этого "им" тоже будет недостаточно! И, очертя голову, он кидается в омут: В раздробленном, не забывающем о своих границах, мятущемся и бесперспективном мире живут многие писатели за рубежом. Иногда они вырываются из этого мира, но ехать надо далеко - в Африку, в море или на войну, остающуюся чужой, но в ней шум смерти заглушает шум внутренней неполадки. Мир дается скрипом раздавленной души. Регистрирующий аппарат - сознание - познает не окружающее, а шум внутренних неполадок. Вот почему так настойчиво советские писатели говорят о социалистическом реализме, о познании своего близкого, но положенного на карту всего мира, о литературе, направленной на будущее, учитывающей дорогу человеческих усилий, знающей не тщетность труда. Всё это, конечно, очень нехорошо. Но нельзя же было допустить, чтобы тысячестраничная рукопись, в которую было вложено столько труда, - так и осталась рукописью, не стала книгой. Когда мы уступаем дорогу автобусу, мы делаем это не из вежливости! Но хуже было другое. Гамбургский счет был забыт и отвергнут Виктором Борисовичем не только в текстах, предназначавшихся им для печатного станка. Этот старый его Гамбургский счет трещал по всем швам и рушился день ото дня - и в его размышлениях наедине с собой, и в не предназначавшихся для широкой огласки случайных разговорах. Однажды он спросил у меня, знаю ли я стихи Межирова. Да, я, конечно, знал. Последовал вопрос: и что же я о них думаю? Я сказал, что Межиров, конечно, талантлив, но? В общем, добавил в бочку меда маленькую - чайную - ложку критического дегтя. Виктор Борисович слушал меня не очень внимательно. И, не дослушав, сказал: - Это великий поэт! Так, - подумал я. Приехали. Вересаев, значит, не доезжает до города, Булгаков у ковра, Горький сомнителен, а Межиров - великий поэт? Ну-ну. Однако чем объясняется эта его - явно завышенная - оценка подсунутых ему кем-то стихов Саши Межирова , я, кажется, знал. Во всяком случае - догадывался. 19 сентября 1961 года "Литературная газета" напечатала стихотворение Евтушенко "Бабий Яр" . Я поднимался по лестнице с четвертого - к себе, на шестой этаж. Навстречу мне спускался Лёня Лиходеев (он тоже тогда работал в "Литературной газете"). Увидав меня, он остановился и произнес: - Ну? Короткое междометие это означало многое.
И в недавно (летом этого года) напечатанной статье ("Если забыть о "часовой стрелке""), и в разговорах с друзьями я тогда весьма кисло высказывался и о поэтических достоинствах евтушенковских стихов, и об общественном поведении их автора, в котором неизменно видел откровенный расчет на то, чтобы и политическую невинность соблюсти и политический капитал приобрести. Лиходеевское "Ну?" в этом контексте означало примерно следующее: - Ну? Что ты сейчас скажешь? По- прежнему будешь доказывать, что к "пожарной охране", как говорил Остап Бендер (то есть к поэзии), это отношения не имеет? Или все-таки оценишь наконец, если не само стихотворение, так хоть гражданский поступок поэта? Истолковав таким образом это его лаконичное "Ну?", я начал бормотать что-то в своем обычном духе, доказывая, что и напечатанный сегодня "Бабий Яр", и "Наследники Сталина", и многие другие публицистические стихи Евтушенко, восхищающие многих своей смелостью, не в силах изменить моего, уже давно определившегося отношения к этому поэту. Спокойно выслушав мой сбивчивый и не очень внятный монолог, Лёня ухмыльнулся все той же своей сардонической ухмылкой и сказал: - Что бы ты ни говорил, ребе, но сегодня он таки положил двенадцать миллионов евреев в свой жилетный карман. В тот же день я имел случай убедиться, что это были не пустые слова. Вечером мы с женой были у Шкловских, у которых в тот день собралась тьма гостей. Ждали каких-то поляков. Но поляки все не появлялись. И Виктор Борисович, устав от шума и долгого бесплодного ожидания, раза два даже прилег вздремнуть: у него была такая удивительная способность, он мог вдруг прилечь на диванчик и минут пятнадцать сладко поспать, после чего поднимался - свеженький, как огурчик, и, как ни в чем не бывало, продолжал разговор с того самого места, на котором тот был прерван. Вот так и сейчас. Проснувшись, он громко объявил: - Каждый - сам себе поляк! И решительно направился к накрытому столу, давая тем самым понять, что никаких поляков он больше ждать не намерен. А тут как раз появились и поляки. (Это была очень милая супружеская пара - известные польские литературоведы Федецкие.) И уже за столом, под звон ножей и вилок, с новой силой вспыхнул спор о только что напечатанном в "Литгазете" евтушенковском "Бабьем Яре". Собственно, никакого спора даже и не было. Все в один голос славили Евтушенко, его талант, его гражданское мужество. Один из гостей (это был Лев Исаевич Славин ) в запале даже назвал Женю великим поэтом. Кто-то напомнил, что только один русский поэт - Маяковский - так резко высказался в стихах на эту жгучую тему. И вот теперь это сделал Евтушенко. За все время существования русской поэзии только два поэта громко, на всю страну, заклеймили антисемитизм - это гнусное, позорное явление нашей жизни. И говорить об этом благородном поступке поэта с такой скептической гримасой, как это делаю я, - просто кощунственно. Обоих ораторов пылко поддержала Серафима Густавовна. В общем, я оказался не то что в меньшинстве, а в полном одиночестве. Тут надо сказать, что в вечных тогдашних спорах на эту тему я почти всегда оставался в одиночестве. Но вскоре положение изменилось, и уже довольно скоро из уст в уста передавалась сочиненная кем-то ироническая считалочка: Ты Евгений, я Евгений. Ты - не гений, я - не гений. Ты - говно, и я - говно. Ты - недавно, я - давно. Произносилось это обращение к новому "не гению" как бы от лица Евгения Долматовского - одного из той троицы сервильных поэтов, которую Коля Глазков некогда заклеймил презрительной кличкой "Долматусовская ошань". (Поговаривали, что будто бы сам Долматовский эту считалочку и сочинил.) Времена, когда появится этот злой стишок, были уже не за горами. Но до них еще надо было дожить. А пока что я был один, как перст, и с нетерпением ждал, что скажет Виктор Борисович. Не может же он присоединиться к этому тупому, ничего не понимающему в поэзии большинству! Ждали, что скажет Шкловский, и другие участники спора. И дождались. - Понимаете, - начал он, как всегда начинал такие свои речи. - История такая? Точно определить, чем отличаются настоящие стихи от ненастоящих, невозможно! Сарнов знает. Но он забыл, что любовь и проституция в основе своей имеют нечто общее. Это неожиданное заявление было встречено дружным смехом. Мало кто понял, что именно старик хотел этим сказать. Поняли только одно: когда мужчина и женщина оказываются в постели, происходит между ними одно и то же, независимо от того, привела их в эту постель любовь или деньги. Что же касается существа спора, то все, наверно, решили, что Виктор Борисович стал на сторону большинства, а меня решительно осудил. Услышав его насмешливое "Сарнов знает", я сперва и сам так подумал. Но последовавшая за этой репликой фраза о проституции и любви довольно ясно дала понять, что он занял, так сказать, среднюю позицию. Найденная им формула в общем была скорее примирительной, так сказать дипломатической: надо было ухитриться сказать так, чтобы никого из гостей не обидеть. И он с этой задачей справился. На самом деле, однако, эта счастливо найденная им формула несла в себе совсем другой, гораздо более глубокий - и важный для него - смысл.
|