|
|||
|
Б. Сарнов: как на самом деле мы были в эвакуации
Мама и в самом деле в войну - в эвакуации - работала в госпитале. По специальности она была стоматологом, а война вынудила ее стать хирургом. Челюстные ранения, которыми она занималась, требовали особого, изощренного мастерства, и врачебная квалификация ее за эти военные годы сильно выросла. Ей действительно не раз предлагали аттестоваться. Согласившись, она сразу стала бы получать офицерский паек, что было в те времена немыслимым благом. Но она всякий раз как-то отбивалась от этих предложений. Тогда я не догадывался, почему. Потом это выяснилось: став "военнообязанной", она должна была бы следовать за госпиталем во всех его перемещениях, и могло выйти так, что ей пришлось бы расстаться с "ребенком". "Ребенку", когда это предложение было ей сделано в последний раз, было уже близко к шестнадцати, и он вот-вот и сам должен был стать военнообязанным. Но о том, чтобы расстаться со мной, мать не могла и помыслить. На все уговоры отвечала отказом, и так до конца своей работы в госпитале и оставалась вольнонаемной. Еще хуже обстояло дело с моим отцом . Его поведение совсем уже не умещалось в том дистиллированном, очищенном от всякой скверны мире, в котором разворачивалось действие второго моего рассказа. Больше чем за год до начала войны - в феврале 1940-го - ему перевалило за пятьдесят, то есть военнообязанным он уже не был. Но некоторые его сверстники в то время уходили - кто в ополчение, кто - на рытье окопов. А он - метался, что ни день принимал какое-нибудь новое решение, а наутро от него отказывался, потому что не в силах был отлепиться от семьи - жены и все того же "ребенка". Окончательное решение наконец было принято: жена и ребенок отправлялись в эвакуацию, куда-то на Урал, а он оставался в Москве. На постоянные наши вопросы: "А как же ты?", "А что же будет с тобой?" - он отвечал: "Там видно будет". И вот настал день и час нашего отъезда. Погрузив нас в теплушку и дождавшись отправления неимоверно длинного состава, отец , уже совсем закончив процедуру прощания, шел за поездом, медленно набиравшим скорость, и выкрикивал какие-то последние напутствия. И вдруг - в самый последний момент - махнув рукой, на довольно уже быстром ходу вскочил в вагон и решительно объявил нам, что едет с нами. Сперва, кажется, речь шла о том, что он сойдет на первой же остановке. Потом - что доедет с нами до Казани. Потом - что проводит нас до Свердловска, поможет устроиться и только после этого вернется обратно, в Москву. Но ни из Казани, ни из Свердловска, ни из Серова, куда нас отправили, когда выяснилось, что Свердловск набит беженцами до отказа, он так в Москву и не вернулся. Остался с нами. В Серове , где мы наконец осели, он устроился на работу в тот же госпиталь, в котором работала мать. Но работа матери, хоть и была она вольнонаемной, была безусловно нужна, даже необходима. Занятия же отца были какие-то странные. Похоже было, что он даже сам их выдумал и каким-то чудом ухитрился убедить госпитальное начальство в их нужности. Состояли эти его занятия в том, что он устраивал для раненых бойцов концерты, какие-то самодеятельные спектакли, в которых сам, вовсе не будучи актером, играл главные роли. В концертах он тоже выступал, как правило, совсем не в той роли, в какой был профессионалом. (Скрипку раненые слушали не очень охотно, гораздо больше им был по душе баян.) Он охотно брал на себя роль конферансье, читал какие-то юмористические рассказы, играл в коротеньких скетчах и водевилях, которые сам же и ставил. Ну сами посудите, мог ли я вставить в свой рассказ такого отца? Ведь как и в первом моем рассказе, здесь я тоже инстинктивно стремился к тому, чтобы мой герой был - как все . А у всех моих сверстников - во всяком случае, почти у всех - отцы тогда были на фронте. Это отклонение от автобиографической правды, конечно, пустяком уже не было. Но оно не противоречило логике и правде жизни. Скорее наоборот: оно как раз и было продиктовано (так, во всяком случае, мне тогда казалось) логикой и правдой жизни. Но главное отклонение от того, что было на самом деле, - то, на котором, собственно, и держался, строился весь рассказ, - было уже совсем иного свойства. В школу я тогда действительно - впервые в жизни - записался сам. И все это было в точности так, как об этом написано в рассказе. И действительно - тоже как в рассказе - по какому-то внезапному озарению объявил там, что меня зовут Феликсом. И целый год откликался на это - не свое, придуманное - имя. Но причина этого - и в самом деле довольно странного - поступка была совсем иная. Она была проще, но в то же время и сложнее той, которая толкнула на это моего героя. Чуть ли не с самого раннего детства мне дико не нравилось мое имя. Не нравилось по очень простой причине: оно было необычное. У всех имена были - как имена. И только у меня одного - не имя, а черт знает что такое. Еще до войны, в шестом, кажется, классе, на уроке истории (мы проходили тогда историю Средних веков) выяснилось, что был там у них какой-то римский папа по имени Бенедикт. Известие это вызвало в классе бурное веселье - все оборачивались в мою сторону, тыкали в меня пальцами, хохотали. Но это, в конце концов, еще можно было стерпеть. В этом даже была своя привлекательная сторона: я вдруг - хоть и ненадолго - стал центром всеобщего внимания. Хуже было с моим уменьшительным именем. Все вокруг были Женьками, Вальками, Гришками, Петьками, Саньками, Кольками, Васьками. Мое же уменьшительное имя звучало бы совершенно ужасно: "Беня". Такое имя, как выражался - правда, совсем по другим поводам - один мой знакомый, просто противно было взять в рот. А уж слышать его обращенным к себе - это было совсем невыносимо. К счастью, этим именем меня никто никогда не звал. В школе мои сверстники окликали меня моим домашним, тоже довольно причудливым именем - Биля. По рассказу родителей, я сам так окрестил себя, когда еще не умел разговаривать: однажды, проходя мимо зеркала и глянув на свое отражение, выговорил что-то похожее. С тех пор и пошло: Биля, Билька. В московской моей школе к этому моему странному имени давно все привыкли. Но здесь, в новой, чужой школе, в этом новом, чужом городе произнести это дурацкое имя? Нет! Это было невозможно! Но почему, скрыв свое настоящее имя, я решил назваться именно Феликсом? Тут - целая история. Маму мою звали Мария Филипповна . (Соседка - тетя Варя - звала ее "Филипьевна".) Не только мама, но и все мамины сестры, тетки мои, были Филипповны, и единственный мамин брат был тоже Филиппович. Но деда моего - их отца - на самом деле звали не Филиппом. У него было другое, еврейское имя: Фишель. Дед умер рано - я его не помню. Но помню, что смерть его от мамы долго скрывали. И помню тот день, когда ей об этом сказали: помню вдруг помертвевшее, перевернутое ее лицо. По какому-то еврейскому суеверию (а может, и не суеверию, а суровому религиозному закону), когда умирает близкий человек, надо - по возможности как можно скорее - дать его имя только что родившемуся младенцу. Чтобы жизнь покинувшего сей мир продолжалась в новой, только что народившейся жизни. (Кстати, и меня назвали Бенедиктом, потому что незадолго до моего рождения трагически погиб любимый мамин дядя, младший брат ее отца.) Но когда умер дед, как на грех, ни у кого в большой маминой семье никто не родился и никакого пополнения семейства в ближайшее время не предвиделось. Мама очень сокрушалась по этому поводу. Особенно мне запомнились постоянные ее разговоры, в которых фигурировал неродившийся мой младший брат, которого - если бы он родился - она в память деда назвала бы Феликсом. Почему именно Феликсом? Ей-богу, не знаю. Твердо могу сказать только одно: Феликс Дзержинский тут был решительно ни при чем. От имени деда важно было сохранить хотя бы первую букву, а имя Феликс, наверно, нравилось ей больше, чем Филипп или, скажем, Федор. Когда дед умер, мне было лет пять, не больше. Но с годами разговоры на эту тему не только не утихали, а даже усиливались. Чем больше времени проходило, тем больше было у матери оснований сокрушаться: вот, мол, уже сколько лет прошло со дня смерти ее отца, а замены ему на этой земле все нет и не предвидится. Забегая вперед, могу сказать, что замены этой ей пришлось ждать еще долго. Лишь двадцать лет спустя после смерти деда, когда родился мой сын, мы с женой назвали его Феликсом. Не потому, что нас так уж волновали эти еврейские суеверия: дело объяснялось много проще.
Когда я робко намекнул отцу о своих матримониальных намерениях, он рассказал мне такую байку. К еврею-портному приходит сын и говорит: "Папа, я хочу жениться!. Портной (он в это время занят тем, что кроит какой-то там лапсердак) мелом рисует на сукне подобие женской фигуры и говорит: "Вот твоя жена. На что вы будете жить? И где?" Не дождавшись от сына более или менее вразумительного ответа, он тщательно стирает рукавом нарисованную фигуру. Все. Вопрос исчерпан. Нет больше никакой жены. Как и сын того мифического портного, я хорошо понял смысл этой притчи. А посему, когда мы с моей будущей женой, несмотря на то что жить нам было негде и не на что, все-таки решили расписаться, сделали это тайно от родителей. Узнали они об этом лишь полгода спустя, когда деваться нам было уже некуда. Этот наш тайный брак оскорбил их до глубины души. Честно говоря, мы даже и не предполагали, что их обида будет так глубока. Как персонаж знаменитого рассказа Зощенко, думали: "A-а, ерунда!" Но оказалось, что для них это - совсем не ерунда. И вот, чтобы хоть как-то загладить перед ними эту не прощенную нашу вину, мы и назвали сына Феликсом. Но если быть уж совсем честным, я решил назвать его так еще и в память о той давней, детской моей причуде, о том коротком - и в то же время таком долгом - годе, когда я сам - на время - стал Феликсом. И тут - опять-таки, если уж быть совсем-совсем честным, - я должен признаться, что версия, которой я объяснил в рассказе тайные пружины этого моего странного поступка, тоже не была высосана мною из пальца. Ссылки:
|