Смерть мамы Лилианы Лунгиной, поступление в аспирантуру, 1944 г
К моему великому горю, мама умерла до Победы. Ранней весной, в марте
сорок четвертого года. Умерла, конечно, по нашему недосмотру. Может, она
могла бы и не умереть. Она умерла от несварения желудка и от плохой
медицины. Может, если бы ей вовремя оказали помощь… Но ее не взяли в
больницу — да я и не хотела, чтобы брали, я боялась больницы, потому что
папа умер в больнице… Мама умерла за три дня, как-то в одночасье,
дома.
Я очень тяжело пережила мамину смерть, считала, что я что-то
недоделала, так оно, наверное, и есть, не смогла вовремя сорганизовать
необходимую медицинскую помощь, не поняла, что происходит. И впала в
какое-то состояние депрессии, мне, вообще-то говоря, не свойственное.
Я осталась абсолютно одна на этом свете. Из родных у
меня не было никого. Мой дядя, папин брат, тем временем успел умереть, его
жена тоже, и вообще — никого, ничего не было. И я остро чувствовала такую
неприкрепленность ни к чему. Во взвеси какой-то я жила.
И моя подруга по университету, которую звали
Исса Черняк, пригласила, даже не пригласила, а
почти что силой, — но я была покорна, я была в депрессивном состоянии,
поэтому подчинялась, — перевезла меня жить к себе, в свой дом. И на
ближайший год мы опять закрыли Каляевку, и я жила в семье у Иссы. Меня
очень пригрели там. Ее мать, совершенно замечательная женщина,
Дебора Моисеевна Черняк, была директором
детской больницы и разорилась за войну, потому что все, что было в доме,
она продала, чтобы покупать молоко и кашу по коммерческой цене для своих
пациентов — деток, которые лежали в больнице.
Мы кончали университет, сдавали последние экзамены,
сдавали госэкзамены. Я стала писать курсовую работу почему-то по
скандинавской литературе. Не совсем понимаю почему. Я, в общем, всегда
любила ее, но почему выбрала — не могу объяснить. Курсовая была посвящена
русско-скандинавским связям. Перед Первой мировой войной были годы, когда
все толстые русские журналы увлеклись Скандинавией. И понятно — тогда
произошел немыслимый взлет северной литературы. Ее очень много переводили и
печатали. И вот я сидела в Ленинке с утра до ночи, читала эти замечательные
«Аполлоны», «Северные цветы» и прочие. Конспектировала, выписывала и
написала работу о русско-скандинавских связях.
Мой университетский профессор Самарин сказал: если будете
заниматься Скандинавией, возьмем вас потом в аспирантуру. Он был
одновременно завкафедрой в университете и завсектором западной литературы
в
Институте мировой литературы.
Все-таки мне удивительно везло на людей. Роман
Михайлович Самарин был жутким человеком, настоящим исчадьем ада, но ко мне
почему-то повернулся лучшей стороной. Он, отведя меня в какой-то уголок,
шептал: «Не думайте, Лиля, что русская интеллигенция — антисемиты, это нас
заставляют быть
антисемитами, а вообще, в душе-то —
нет; и вот мой отчим Белецкий, такой известный профессор в Харькове, он
тоже никогда не был антисемитом, вообще в нашем доме не было
антисемитизма!» Почему-то ему хотелось красиво выглядеть в моих глазах, и
он действительно потом помог мне, взял в аспирантуру, что для еврейской
девочки в те годы было невероятно.
Я стала аспиранткой Института мировой литературы. И так
было больно мне, что мама этого не знает, не видит. Я получила стипендию,
значит, тем самым мое существование стало возможным, самостоятельным. Ну,
я, естественно, ее отдавала в дом, где жила.
В молодые годы даже очень большое горе как-то
изживается. Я была в таком тяжелом состоянии, но это постепенно прошло. Я
как-то все же включилась в жизнь и стала жить. Жизнь странным образом пошла
каким-то своим чередом. У меня уже было много потерь. Смерть папы, гибель
Жени Астермана, потом смерть мамы. И как-то оказывается, что человек может
пережить, скажем так, больше, чем он полагает. Больше, чем это кажется
возможным. Запас жизнеспособности и прочности оказывается больше, чем ты
предполагаешь.