|
|||
|
Медведев Л.: в гимназии: Вавилов
Дядьки играли огромную роль в нашей пансионской жизни. За те несколько лет, которые мне пришлось быть "пансионером", у нас переменилось их несколько... Всего их полагалось, как и воспитателей, четыре, из коих ежедневно дежурило два. Многие из них служили недолго, уходя по тем или иным причинам, а потому я их помню смутно, но Вавилов и Иван, прозываемый "Ябедой", не оставляли пансионской службы во все время моего пребывания, а потому запечатлелись в моей памяти очень хорошо. В сущности, это были добродушнейшие люди, оба уставные солдаты; но нам казалось, что они заняты исключительно только тем, чтобы делать нашему брату-гимназисту всяческие неприятности; в силу таких соображений и мы, в свою очередь делали все возможное, чтобы только насолить им. Иван- Ябеда - человек деятельный и энергичный, действительно, довольно ретиво относился к своим обязанностям, старался уловлять нас в разных беззакониях и очень часто "доносил" по начальству о наших деяниях. - От сейчас пойду и донесу господину воспитателю, - говорил он, выследив что-нибудь подобное курению или игре в перья. И, действительно, шел и докладывал. По этой-то именно причине его и называли "ябедой"... Старшие воспитанники его не боялись, потому что он и сам старался с ними быть в ладу, смотря на все сквозь пальцы и пользуясь за это некоторыми выгодами, но для малышей его деятельность была очень неприятна, и потому его не любили, стараясь всеми силами перехитрить его и не попадаться ему на глаза при совершении разного рода проступков против "правил". Что касается Вавилова, то тут уже не было решительно никаких оснований для враждебного к нему отношения. Оно, правда, существовало, но более по простой привычке видеть во всяком "дядьке" неприятеля, а вовсе не благодаря его отношениям к нам. Можно утвердительно сказать, что к нам он решительно никак не относился. Он существовал при пансионе с незапамятных времен и был так стар, что выказывать какую-либо деятельность решительно не мог. Все, чего он только хотел, это одного полного покоя и ужасно сердился, если этот покой чем-нибудь был нарушен. "Ловить" на месте преступления он не выказывал ни малейшего желания, а если случайно что-нибудь видел, то не жаловался воспитателю уже по одному тому, что надо было идти в другой конец пансиона, изложить суть дела, разъяснить все, что следует, а это было сопряжено с движением. Вавилов вечно сидел на своем месте и дремал. Малыши же, как нарочно, старались тем или иным способом нарушить это мирное занятое, и тогда Вавилов приходил в ярость. - Чертенята! - отчаянно вопил он, если какой-нибудь мальчуган, во время его дремоты, подкрадывался к нему и щекотал бумажкой за ухом. Он вскакивал с места и кричал вдогонку удирающему во все лопатки проказнику. - Вот ужо доберусь до тебя, скажу воспитателю. Но так как он даже не успевал рассмотреть, кто именно его побеспокоил, то немедленно же снова опускался на скамейку и начинал дремать. Единственно, что он делал с энер-гией - это звонил в колокольчик, когда надо было возвестить перемену занятий, обед, чай, вечернюю или утреннюю молитву и т. д. Звонил он не только энергично, но даже с каким-то ожесточением, так что характер его звона можно было определить безошибочно: никакой другой дядька не поднимал такого ужасного трезвона, как будто случилось какое- нибудь несчастье вроде пожара или землетрясения, или нашествие неприятелей. Объяснение этого факта очень просто: Вавилов сердился на то, что приходилось тревожиться. Вавилов считался "старшим дядькой". На это он, пожалуй, имел полное право, ибо, если, в сущности, уже не годился для своей хлопотливой должности, то за выслугу лет достоин был всякого почета. Как я уже сказал, он был очень стар. Сколько ему тогда было лет, я сказать решительно затрудняюсь. Вероятно, лет девяносто, не менее, И это не выдумка, а правда. Он служил уже в 1812 году, участвовал в битве с Наполеоном и ходил в заграничный поход 1813 года. Кроме того он же участвовал в усмирении польского восстания 1831 года и венгерском походе. Словом, повоевал он на своем долгом веку достаточно и был несомненно бравый солдат. У него была масса медалей, нашивок на рукавах (он, кажется, был фельдфебелем) и целых четыре георгиевских креста, два серебряных, из коих один с бантом и два золотых, т. е. имел решительно все отличия, какие только доступны нижнему чину. В хорошие минуты он позволял рассматривать эти кавалерские знаки. Рассматривал их и я. Помню, на одной из медалей было написано: "не нам, не нам, а имени Твоему, Гос-поди"... Но Вавилов редко находился в хорошем настроении духа, и тогда, на просьбу по-казать свои медали, отвечал очень кратко. - Отстань, поганый, чего ты привязался. Что в нем сидел дух настоящего воина, это не подлежало сомнению. После венгерского похода он получил "чистую", как выражался, отставку, но, когда над родиной стряслась новая беда, снова пошел служить и перенес все невзгоды геройской защиты Севастополя ... Судьба, однако, хранила бравого солдата: он, кажется, и ранен был только один раз, и то легко. После севастопольской кампании он и поступил в наш пансион. Тут-то и начались его бедствия; победитель французов, усмиритель польского восстания, отважный севастополец, наконец, нашел таких неприятелей, перед которыми приходилось пасовать... несколько десятков маленьких сорвиголов, которым не было решительно никакого дела до прошлых подвигов героя. Вавилов был вообще не словоохотлив и о своем прошлом говорил очень мало. Только иногда, если уж бывал в очень хорошем настроении (и неминуемо, если ему удавалось предварительно хорошенько покушать и при этом выпить рюмочку-другую), он говорил окружавшим его пансионерам. - Да, братец ты мой (хоть этих "братцев" было несколько), всего-то я натерпелся, всего-то я насмотрелся. Сам, небось, знаешь, какая ране служба была. Теперь что?.. Теперь, братец ты мой, разве служба, а тогда была служба. - Да расскажи, Вавилов, расскажи что-нибудь, - приставали к нему. - А что тебе рассказывать?.. - Да так, что видел. - Мало ли, братец ты мой, что видел. Все видел. Француза видел, поляка видел, венгра видел, опять же турку, француза и англичанина. Мало ли чего видел, всего не расскажешь. Поживи, вот, с мое и сам увидишь, а что я тебе стану рассказывать. Вот и все, что приходилось от него слышать по поводу его боевого прошлого. Иногда, впрочем, он распространялся и на гражданскую тему, но только одну единственную. - Да, братец ты мой, много тоже я передрал вашего брата. - Как, то есть, передрал? - с недоумением спрашивал какой-нибудь мальчуган. - Да так, очень просто. - Как просто? - Обыкновенно, как дерут. - Когда? - По субботам. - Это еще как? - продолжали недоумевать слушатели. - А так, по субботам, разложат этаким манером и всыпят, кому пять, кому десять [ розог ], а кому и целых пять десятков. - За что? - А так, за разное. Учишься плохо, ну, тебе и влепят по первое число, прошалился - опять тебе в субботу пропишут баню. Вавилов служил еще в то время, когда в учебных заведениях практиковались телесные наказания. -А тебе не жалко было? - Чего жалко? - Да сечь. -А чего я стану жалеть. Мне приказано дать десяток розог, ну, и дам десяток. Прибавить нельзя, потому, значит, по положению, убавить опять же никак нельзя, потому десяток полагается, ну, и получай свое, сколько тебе по закону следует. - Да ведь больно. - А мне что. Твоя вина, тебе значит и больно, а я тут не виноват. - Что ж, кричали? - спрашивали старика. - Иной так горло драл, что в ушах звенело, а иной молодец, словно в рот воды наберет. Всыпешь это десятка два, а он хоть бы тебе слово. Вот Петр Семенович, так тот не кричал... - Какой Петр Семенович? - недоумевали мы. - Какой?.. Нешто не знаешь воспитателя. Тут Вавилов даже улыбался при таком приятном воспоминании. Петр Семенович, учитель словесности и один из наших воспитателей, любимец пансиона, воспитывался в нашей гимназии и потом, по окончании университета, в нее же и на службу определился.
Узнав о том, что Петр Семенович был, по словам старого дядьки, молодцом и не кричал, мы шли к нему гурьбой и докладывали: - Петр Семенович, Петр Семенович, а Вавилов рассказывал, как он вас сек по субботам. - Ах, старый хрен, чужие тайны выдает, - смеясь, говорил воспитатель. - И здорово сек? - допытывались мы. - Изрядно... вам бы не пожелал. Ну, теперь, слава Богу, все это побоку. Помнится, в тот вечер, когда мы впервые узнали от Вавилова, что наш воспитатель под розгами не имел обыкновения кричать, Петр Семенович, шуткой, в нашем присутствии, сказал старику: - Ты что же это, Вавилов, рассказываешь детям о том, что будто бы сек меня. - А разве вру, что ли?.. Небось и сами помните... Не раз, чай, приходилось пробовать березовую кашу, - отвечал Вавилов не без чувства собственного достоинства. Петру Семеновичу оставалось только признать факт и улыбнуться: уста старого воина не знали лжи и вещали одну только правду. Лично Вавилов не сочувствовал отмене розог. - Теперь-то вот не секут, - говорили мы, чтобы подзадорить старичину. - И глупо делают, - сердито отвечал он. - Как глупо? - вопрошали мы. - Да так глупо, оно глупо и есть. Ежели бы вас по субботам драли, то вы бы такие не были. - А какие бы мы были? - Какие?.. Обыкновенно какие бывают - шелковые, а то нет на вас удержу. Но словоохотливость Вавилова была явлением очень редким. Все остальное время он пребывал в дремотном состоянии. Чего он особенно не любил, так это так называемых прогулок. Он, можно сказать, прямо ненавидел их до глубины сердца, хотя эти прогулки вообще были довольно редки. Обыкновенно мы гуляли по саду при гимназии, но иногда, для разнообразия, нас водили гулять куда-нибудь в город. Гуляли мы, конечно, под наблюдением воспитателя, дядьки должны были нас сопровождать. Если эта обязанность выпадала на долю Вавилова, то гневу его не было пределов. - Ишь ты, чего выдумают, - свирепо рычал он, напяливая на себя шинель, - по городу таскаться. Словно мало места в саду, а тут изволь - иди. Хорошо им, молодым, а тебе-то что за охота (это он бурчал по адресу воспитателя) сапоги зря трепать. Но отказаться было нельзя: прогулки были распоряжением инспектора. Приходилось Вавилову нести этот тяжелый для него и радостный для нас крест. - Тоже гуляльщики отыскались, - угрюмо бормотал он, спускаясь с лестницы. И в течение всей прогулки, продолжавшейся обыкновенно часа полтора, Вавилов не переставал негодовать и расточать критические замечания относительно "глупой выдумки" и "гуляльщиков": Иногда только, словно изнемогая от непосильного бремени, он тяжело вздыхал и шептал. - О, Господи!.. По грехам моим, видно, приходится терпеть. И уж в этот день к нему лучше и не приближаться... До самого сна он был мрачнее черной тучи, разумеется, в то время, когда не дремал. Долго ли после того прожил на белом свете Вавилов, я не знаю. Мне, однако, пришлось еще увидеть его в бытность мою в университете. Два последние гимназические года я провел уже не в пансионе. Я снова, как и в былые дни, сделался приходящим и перешел в другую гимназию, именно в ту самую, где началось мое учение. Окончив ее и поступив в университет, я поселился вместе с моим товарищем по прежней гимназии. Однажды вечером мы встретили на улице Вавилова. Старик отнесся к нам радушно. Мы стали его расспрашивать, что делается в пансионе. - А что там делается!.. Ничего не делается, все как следовает быть, - несколько неопределенно ответил он. Нам захотелось поболтать со стариком. Кстати, встретились мы недалеко от нашей квартиры. - Вавилов, зайдем к нам, - пригласил мой товарищ. - А чего я у вас не видел, - довольно резонно заметил наш бывший охранитель. - Да так... посидим... чайку попьем, - настаивал мой сожитель. - А что мне с твоего чаю? - снова и не без основания заметил старик. - Да, ведь, чай чаем, а, может быть, и что другое найдется. Лукомский сказал это так выразительно и так весело подмигнул, что колебания старика прекратились. К тому же и я подкрепил просьбу товарища и стал просить Вавилова зайти. - Ну, ладно, зайду уж. И мы направились к нам. Наше обиталище, видимо, понравилось старику. - Ничего, комната хорошая, - одобрительно произнес он, хотя это была маленькая комнатка, замечательно скромно обставленная. - Ты посиди тут с ним, а я пойду, похлопочу касательно чаю, - сказал Лукомский. - Ладно, ладно посижу уж, - добродушно отозвался старик, предвкушая нечто приятное. Он догадался, что бывшие его пансионеры намерены не ударить в грязь лицом перед своим старым дядькой. Лукомский распорядился относительно самовара и затем исчез на некоторое время. Минут через двадцать он вернулся, и я слыхал, как он говорил кухарке: - Вы, Агафья, пожалуйста, устройте все, порежьте да подайте. Через каких-нибудь пять минут на столе уже шипел самовар... А за сим кухарка вышла на минуту и, возвратившись, внесла поднос, на котором красовалась посуда с водкой, вареная колбаса, селедка, несколько соленых огурцов и вполне достаточное количество хлеба. - Ну, теперь, дедушка, можно и выпить, - весело произнес Лукомский, знавший, что этого рода предложение не совсем неприятно сердцу нашего старого фельдфебеля. - Это ты, братец мой, верно сказал, - довольным тоном произнес Вавилов, ласково поглядывая на нас, но еще того ласковее на посуду, содержащую подкрепительную влагу. Лукомский, как вежливый хозяин, сам налил гостю рюмку. - Пей, дедушка. Вавилов слегка покачал головой. - А ты сам-то, что же? А ему-то что же? - спросил он, указывая на меня. - Мы не пьем. - Вот тебе раз. Нет, братец ты мой, это непорядок. Так нельзя, чтобы, значит, гость пил, а хозяин смотрел да любовался, - наставительно произнес старый солдат. - Да, ведь, мы, Вавилов, не пьем, - отнекивался Лукомский. Но Вавилов имел на этот счет свое особое мнение. - Быть того не может! Чай, ведь, теперь ты студент, а не какой-нибудь там паршивец. Но, а уж ежели не пьешь, так одну-то рюмку выпить можно, ради хорошей компании. - Ну, так уж и быть, ради гостя, - согласился Лукомский. Пришлось достать у кухарки еще пару рюмок и мы, чокнувшись с нашим дядькой, выпили, хоть и с преизрядным отвращением и достаточным количеством гримас. - Хорошо, - с величайшим наслаждением сказал Вавилов. - Недурно, - сказали для вежливости и мы, хотя, не знаю, как мой сожитель, но я тогда, и совершенно искренно, находил, что напиток был весьма отвратителен на вкус. Потом мы закурили папироски, предложив папиросу и старику. - Вот, Вавилов, - шутя болтал Лукомский, - теперь уж не пожалуешься на нас дежурному воспитателю за то, что курим. Вавилов махнул рукой. - Да разве я когда жаловался? Это, братец ты мой, Иван, тот действительно, а я, чай, сам знаешь, не препятствовал. Мне что?.. Мне только бы ты в порядке себя держал, да сам на глаза не лез, а ябедничества этого самого, так нет, не люблю. - Верно, верно, старина, - согласился Лукомский, - да, оно и действительно было верно. - А ну-ка, еще рюмочку, - предложил я.
- Что ж, это можно, - разрешил Вавилов, но стал настаивать, чтобы и мы выпили. Мы, однако, отказались наотрез. Старик, впрочем, больше настаивать не стал. Но зато сам он не отказался и от третьей и от четвертой и от дальнейших, пока сосуд не опорожнился. Впрочем, это была не особенно большая порция, достаточная лишь для того, чтобы привести старого воина в доброе и разговорчивое настроение. Не знаю уж, по этой ли причине, или потому, что на нас он теперь смотрел не как на "паршивцев", а как на равных себе людей, но никогда я не видел старика в таком хорошем и необыкновенно оживленном расположении духа. Но он совершенно, что называется, размяк, когда кухарка принесла еще две бутылки пива, заботливо припасенные Лукомским для заключения... - Ну, братец ты мой, это уж, как тебе сказать, ценный ты человек, - говорил Вавилов, любовно поглядывая на бутылки, - т.е. во какой душевный. Утешил старика. Будем прямо говорить, утешил, а зато и тебе будет утешение. - И тебе тоже будет, - сказал он уже и по моему адресу. - Спасибо, спасибо, Вавилов, - отозвались мы. В итоге он просидел у нас часа три. На сей раз он нам рассказал больше, чем когда-либо можно было от него добиться. Так, мы узнали, что француз "щуплый", что "поляк бунтует", что венгр "ничего - молодец, а все супротив наших не устоит", а англичане - народ "сурьезный..." Но о себе Вавилов опять ничего не говорил. Очевидно, это была, действительно, скромная и благородная натура, притом гораздо более сложная, чем казалось. Когда он, наконец, собрался уходить, Лукомский предложил ему денег на извозчика. Это прямо растрогало старика. - Вот это спасибо, что пожалел старого. Да, может, у тебя самого не густо?.. А?.. Но Лукомский успокоил его, сказав, что хоть оно, пожалуй, и в самом деле не особенно густо, но, во-первых, хватит на наш век, а, во-вторых, нужно же старику доставиться домой честь-честью... Словом, доказательства были основательные, и Вавилов спорить не стал. Перед прощанием Вавилов спросил Лукомского. - Ты на что же такое учишься? - То есть, как на что! - Ну, на кого, кем хочешь быть? - Доктором. Вавилов посмотрел на него с некоторым сокрушением. - Что, разве не хорошо? - спросил Лукомский. - Да нет, оно и ничего, а все-таки тебе бы лучше другое. - А что? - Ты вот, видишь, какой стройный да плечистый. Тебе в самый раз в военную службу, - сказал старик, считавший военное ремесло самым высшим из всех. - А вот ему нельзя, - добавил он, указывая на меня. - Почему? - Да так, щуплый, виду в нем настоящего нету. Мы усадили его на извозчика и простились. Больше мне не случалось его видеть. Не знаю, долго ли он еще жил, но в настоящее время, конечно, когда сам я не молод, его, вероятно, давно уж не существует в этом мире. И вот теперь вспомнилась мне эта высокая, суровая фигура старого солдата. Суров он был наружно, но мягкое у него было сердце, хотя, например, он очень равнодушно говорил о розгах... Но мог ли он понять это?.. Мир твоей памяти, честный старик! Ссылки:
|